— Но почему мошкара? — обижается Сережа за всех людей, населяющих землю.
Я упрямо повторяю:
— Однодневная мошкара со своими маленькими радостями и жалкими несчастьями.
Сережа недоволен моими словами и моей правдой. Его розовые девичьи губы складываются капризным бантиком.
— Вот мы с вами, Анатолий, и должны бороться за то, чтобы люди не крутились, как мошкара, со своими маленькими несчастьями. К черту их!
Я молчу, но про себя думаю: «Э, безнадежное занятие!»
— Человек должен парить, как орел! — говорит сын меньшевика.
И поднимает свои мыслящие глаза к небу:
— Парить в звездах!
Я морщусь. Я не переношу высоких, напыщенных слов, как пересахаренного варенья.
Сухие листья шуршат под ногами. В общественном саду оркестр вольной пожарной дружины играет вальс «На сопках Маньчжурии».
Да простят мне изощренные ценители и знатоки музыки, но я считаю, что на свете не было и нет прекрасней, трогательнее этих звуков.
— Скажите, Анатолий, вы читали «Капитал» Маркса? — обращается ко мне Громан со всей строгостью.
— Нет.
— Завтра я принесу вам оба тома.
— Толстые?
— Очень. И все-таки вам придется прочесть.
— А это не слишком скучно?
Мой новый друг, выпрямившись на бревнышках своих коротких ног, принимает величественную позу:
— Для глупцов и мерзавцев скучно!
«Погиб во цвете лет! — думаю я. — Заставит прочесть».
— Ну как же, Анатолий? Принести?
— Пожалуйста, — отвечаю ему со вздохом. — Не могу же я быть в ваших глазах глупцом или мерзавцем.
— Полагаю! — снисходительно отзывается Сережа.
«Капитал» более или менее прочитан. В это трудно поверить даже мне самому. Мало того: в потайном ящике секретера у меня лежат брошюрки в ярко-красных обложках: «Рабочий вопрос», «Аграрный вопрос», «Диктатура пролетариата».
В 1905 году эти брошюрки выходили легально. А нынче я могу за них вылететь даже из пономаревской гимназии. Это приятно щекочет самолюбие.
Перелистываю свой юношеский дневник. Фиолетовые чернила выцвели, потускнели. Вот запись тех дней: «Бездельники едят жирно и сладко, утопают в енотовых шубах и разъезжают на рысаках. А те, которые на них работают, всегда полусыты и волочат ноги от усталости. Может ли с этим примириться честный человек?»
Сережа Громан приходил ко мне почти каждый вечер. Мы поселились на Казанской улице «в большом двухэтажном доме». Так говорила Настя про наш шестиоконный дом из некрашеного кирпича. На Казанской улице он действительно «большой», потому что все остальные дома деревянные, одноэтажные, не всегда с мезонинами.
Настя — тридцатилетняя вдова. У нее было все «тиколка в тиколку», как говорил отец. Тиколка в тиколку — носа, глаз, ржаных волос, бровей на спокойном белом лице с красивыми ушами какого-то особенного цвета — словно огонек спички. Только губы — толстенькие. И когда улыбалась — зубов! зубов! «Полон хлевец белых овец» — по ее собственному выражению.