Искушение (Бондарев) - страница 80

— Чацкий! Чацкий!

— По струям шампанского мы могли бы забраться на небо! Ха-ха! Пошляк!

— Не Чацкий, а Берия! Он расстрелял бы всех нас! Дайте ему пулемет! К стенке бы поставил! К стенке!..

— Инквизитор!..

— Ниспровергатель! Невежда! Бездарность!

Послышался злорадный смех, хохочущий кашель, крики, стук вилок по тарелкам, топот ногами, женский визг, как будто огромные черные крылья со свистом рассекали, резали душный воздух в комнате — над гвалтом, звоном разбитых рюмок, смехом, истерикой, над красным лицом Чернышева. Он был в драматическом душевном состоянии и, выпучив глаза, выбежал откуда-то из толпы гостей за столом и с видом врача, наконец опознавшего умалишенного, задвигался, засеменил сбоку Тарутина, соболезнующе приговаривая:

— Николай Михайлович, я вынужден, я вынужден, знаете…

Тогда Тарутин приостановился возле двери и снова, как у окна, не покачнувшись, повернулся всем корпусом к столу, в упор принимая эту бушующую хохотом, визгом и криками бессильную ненависть к себе, сказал: «Прекрасно, я надолго запомню ваши милые лица, гуманисты», — и под его непрощающим, медленным взглядом стали опадать крики, топот, гвалт в комнате, мстительная истерика, жестокий взрыв беспощадности, который не мог даже предположить Дроздов в среде знакомых и незнакомых коллег, образованных, добропорядочных, и, загораясь сопротивлением и гневом, он выговорил:

— Так что же это, друзья? Все против одного? Завидная храбрость!..

Тарутин жестко рассмеялся.

— Сантименты, Дроздов! Один против всех. Так лучше. И надежнее. Никто не предаст. Общий привет!

Он поднес два пальца к виску и вышел. Все это было похоже на сумасшествие.

Глава одиннадцатая

Он бросил пиджак на спинку кресла, распустил узел душившего его галстука и долго ходил по своей пустынной квартире, не успокаивающей прижившейся здесь тишиной, сладковатым запахом книг и пыли, скрипом рассохшегося паркета. Он то и дело останавливался перед телефоном, удерживая себя набрать номер Тарутина, не вполне уверенный в разумном разговоре с ним сейчас.

Злобный хохот, крики, женские взвизги, топот ног вновь отпечатывались в ушах Дроздова и отвратительно, и враждебно звучали еще. Все, что произошло на вечере у Чернышева, все было скандальным, пьяным, шутовским, но одновременно врезалось в сознание какое-то не пьяное, а осмысленное бесстрашие Тарутина, близкое к отчаянию его презрение, его вызов и Битвину, и академику Козину, и своим коллегам, как если бы он порывал с ними навсегда.

— Вот бреду я вдоль большой дороги в тихом свете гаснущего дня. Да, Тютчев, Тютчев! — сказал вслух Дроздов и до боли провел рукой по лбу. — И что же? Что?