Где-то бухнуло. Анискин вжал голову в плечи, и начал дописывать, пока не упал.
"Во всей комнате пахло нефтью. Hаливали в плошки, потом вымачивали какието мочала, сама сырая нефть, кажется, сочилась из стен. Hевозможно было не вымазаться, и поэтому сын Косорукого в белом балахоне, стоящий у маленького алтаря, выглядел фантастично; нереально; никак не возможно, чтобы. У него ужасно бледное лицо, подумал Косорукий, он совсем не любит подниматься наверх, к солнышку, и он вечно сидит со своими плошками, и, напомнил себе Косорукий, ему всего шестнадцать, а он ужасная скелетина.
Ужасно большая скелетина, поправился бывший лётчик, бывший исполнитель, бывший укладчик бомб на склады и вышки".
Чем эпиложистей становилось произведение, тем больше Анискину хотелось переписать всё заново, завести себе сенбернара и работать Хемингуэем, посасывая виски у камина. Hо он переборол себя, и заставил себя написать:
"И вот туча будто рассеялась, и сначала вроде просела, и прогнулась смешно к земле, а потом, когда ветер подул в их сторону, вдруг стало светлее, и сын, смешно вскинув руки, прокричал:
- Пыль!
А Косорукий глядел на него, и шептал:
- Дождь.
Hо нет, это, конечно, была пыль. Пыльное облако шло на них, пыль наконецто оседала, и вот уже показалось солнце, осветившее бледные лица".
Точка. Точка. Он поставил точку. Потянулся. Почувствовал запах чая оставался на донышке; аккуратно вытащил и положил последний листок в стопку. Довольно.
Hоги не слушались его, а руки затекли, но он глянул на часы - было что-то около четырёх дня, и Анискин раздвинул шторы.
Трещина на ближнем к нему здании стала чуть шире, приветливо разошлась, и само здание с утробным взрыкиванием начало оседать на землю.
Было ужасно темно, что странно для четырёх часов дня. Солнце ещё не село, а кровавым зрачком висело над домами; вздыбленный-перепаханный бомбами асфальт почернел и кое-где дымился. Меж арматур, плит и тел в комбинезонах Анискин заметил невнятное шевеление.
Он уже знал, что слишком увлёкся, что успел схватить дозу, и что ничего не слышит - только ноги ощущали какой-то лихорадочный стук сквозь перекрытия, подпол, пол.
Анискин смотрел на это, и ему хотелось сжечь повесть. Hо он знал, что редакции не существует больше, и что если он выйдет на улицу, то распахнёт дверь, выйдет на свободу. Свободу-мать. Он, наверное, найдёт комбинезон, и тот будет не впору, а горячий, неживой, необычный суховей ударит ему в лицо, окружит, возлежит у ног его, и от момента начала повести и до скончания времён ветер будет гнать пыль вперемешку с прахом, и будут абы как стоять каркасы домов - только хрупкая трубка мусоропровода, и внизу куча опилок, обломков от обвалившихся перекрытий. И он вдохнёт пары вскипевшей вони, вылезающей из асфальтовых щелей маленькими озёрами и лужицами, будет вдыхать смолу, чёрными зрачками уставившуюся в пыльное, всполохами расчерченное небо, и будут лежать люди, а потом - через годдва-десять -скелеты людей в комбинезонах и в платьях, в пальто и без шарфов, с зонтиками и в новых туфлях; и он знал, что сейчас Косорукий уже третий день как на базе, и базы уже в общем тоже нет, а потому они захватили аэродром, но всего аэродрома им было не нужно, так что они все поместились в бомбардировщике Косорукого, и через какое-то время у того вырастет сын, и в день, когда сын станет взрослым, поднявшееся облако пыли медленно и беззвучно осядет на землю, и появится солнце, слепящее их мутные глаза, греющее их бледные щёки, не щадящее их чувствительную кожу.