Но Робинзону еще далеко до «естественного человека» Руссо. У него нет никаких переживаний, кроме часто практических, вызываемых требованиями его положения. Он живет чисто практической жизнью и еще не создал себе «внутреннего» мира. В этом проявляется его наивность, наивность класса, еще не вполне достигшего самосознания. Она находит яркое выражение в идеологических противоречиях книги. По существу Робинзон, — это гимн предприимчивости, смелости и цепкости буржуа-колонизатора и предпринимателя. Однако мысль эта не только не высказывается, но сознательно даже не подразумевается. Вопреки ей сам Робинзон еще очень не свободен от старой гильдейско-мещанской морили. Отец осуждает его любовь к путешествиям, и «в минуту жизни трудную» сам Робинзон начинает чувствовать, что его несчастья посланы в наказание за то, что он ослушался родительской воли и предпочел приключения добродетельному прозябанию дома.
Наивная противоречивость Робинзона особенно сказывается в его отношении к религии. Это отношение — смесь традиционного преклонения перед авторитетом с практицизмом. С одной стороны, неизвестно еще, не карает ли бог за грехи, с другой — он очень может пригодиться как утешение в несчастьи, а с третьей — когда везет, очень возможно, что это бог помогает, и его надо за это благодарить. В одном месте Робинзон обращается к богу в момент величайшей опасности, воспринимаемой как божье наказанье, с воплями раскаяния и мольбой о пощаде. В другом — он говорит, что «к молитве больше располагает мирное настроение духа, когда мы чувствуем признательность, любовь и умиление»; что «подавленный страхом человек так же мало расположен к подлинно молитвенному настроению, как к раскаянию на смертном одре». Он колеблется между средневековой религией страха и новой буржуазной религией утешения. На своем острове он научается рассчитывать только на самого себя, а бога благодарит, только когда услуга оказана.
Сочетание наивного, некритического приятия традиционной мифологии с тоже еще довольно наивной, но типично буржуазной рассудочностью иногда приводит Робинзона к восхитительному простодушию: например, — когда он взвешивает, не дьявол ли оставил человеческий след на его острове, чтобы его смутить, и решает очень серьезно, что все шансы против такого предположения.
Это же сочетание видно в любопытнейших разговорах Робинзона с Пятницей на богословские темы. Пятница никак не может понять, зачем всемогущему и всеблагому богу понадобилось создавать дьявола и заводить сложнейшую историю с «искуплением». Наивность Пятницы ставит втупик наивного Робинзона, и единственное заключение, к которому он может притти, заключается в том, что «естественного света» недостаточно для понимания этих «тайн» и без «божественного откровения» тут не обойтись. Шаг отсюда к скептицизму и критике есть шаг от смутного сознания к ясному. Поколением позже, в романах Вольтера, такие же наивные дикари, как Пятница, будут ставить столь же каверзные вопросы, загоняя в тупик богословов; и устами этих младенцев Вольтер будет торжествовать над несостоятельностью христианства.