Ко мне пришла печаль. И я запил.
С утра спускался в магазин – на углу, рядом, покупал две бутылки водки, пару плавленых сырков, возвращался домой, походя шуганув от дверей ватного стукача Евстигнеева, запирался, сдирал с себя с ненавистью одежду, и валился на диван. И утекали вместе с выпивкой еще одни сутки.
На стуле рядом с диваном стояли бутылки, валялись старые слоново-желтые сырки, сросшиеся с фольгой обертки. И страшный бивень буфетчицы Дуськи, кошмарный трофей, добытый мной из ее пыщущей жаром пасти – в предощущении непонятного тайного смысла этого кошмарного амулета.
Выпивал полстакана, вяло кусал сырок, смотрел на устрашающие корни коричнево-серого зуба, потом засыпал тревожным мелким сном, сполошно схватывался и опять дремал.
Ах, какая печаль навалилась на меня! Ее условились теперь называть депрессией. Господи, да разве это дребезжащее, присвистывающее, жестяное слово может вместить громадный чёрно-фиолетовый мир печали!
Разве можно назвать депрессией удрученность мира за минуту до начала грозы?
Депрессия, компрессия, экспрессия – тьфу, пропади ты пропадом!
Печаль, говорят, не уморит, а с ног собьет. Тоска! Тоска! Ее незрячее пронзительно-зеленое око впивается тебе в душу, и мрачное небо скорби и сердечной сокрушенности медленно опускается на тебя, и свинцовая хмурь безрадостности обволакивает, палит сухота во рту от несказанных слов, и болит мозг, бессильный разродиться мыслью, которая принесла бы покой и утешенье.
Скорбь о людях и отвращение к себе подступают тошнотой под горло, и все вокруг уныло, ненавистно и безнадежно, как выжженное поле.
Туга– забота сдавила кадык мертвыми пальцами безжалостного душегуба. Горе. Понуро и обреченно прислушиваешься к чугунному бою похоронных колоколов.