Бальтазар решил, что ему пора выступить со своими стихами о любви
соловья к алой розе. Поэтому он с приличествующей скромностью, которая в
обычае у молодых поэтов, объявил, что, если бы он не боялся наскучить в
причинить досаду, если бы он смел надеяться на благосклонную
снисходительность почтенного собрания, он бы отважился прочитать стихи —
последнее творение своей музы.
И так как дамы уже вдосталь наговорились обо всем, что случилось нового
в городе, и так как девицы надлежащим образом обсудили последний бал у
президента и даже пришли к некоторому согласию насчет новейшего фасона
шляпок, а мужчины еще добрых два часа не могли рассчитывать на новое
угощение и выпивку, то все в один голос стали упрашивать Бальтазара не
лишать общество столь божественного отдохновения.
Бальтазар вынул тщательно перебеленную рукопись и принялся читать.
Собственные стихи, со всей силой, со всей живостью возникшие из
подлинного поэтического чувства, все сильнее воодушевляли его. Чтение его
все более проникалось страстью, обнаруживая весь пыл любящего сердца. Он
трепетал от восторга, когда тихие вздохи, еле слышные «ах» женщин и
восклицания мужчин: «Великолепно, превосходно, божественно!» — убеждали
его в том, что стихи увлекли всех.
Наконец он кончил. Тут все вскричали:
— Какое творение! Сколько мысли! Сколько фантазии! Какие стихи! Какое
благозвучие! Благодарим, благодарим, любезный господин Циннобер, за
божественное наслаждение!
— Как? Что? — вскричал Бальтазар, но на него никто не обратил внимания,
— все устремились к Цинноберу, который, сидя на диване, заважничал, словно
индюк, и противно сипел:
— Покорно благодарю, покорно благодарю, не взыщите. Это безделица, я
набросал ее наскоро прошедшей ночью.
Но профессор эстетики вопил:
— Дивный, божественный Циннобер! Сердечный друг, после меня ты —
первейший поэт на свете! Приди в мои объятия, прекрасная душа! — И он
сгреб малыша с дивана, поднял его на воздух, стал прижимать к сердцу и
целовать. Циннобер при этом вел себя весьма непристойно. Он дубасил
маленькими ножонками по толстому животу профессора и пищал:
— Пусти меня, пусти меня! Мне больно, больно, больно! Я выцарапаю тебе
глаза, я прокушу тебе нос!
— Нет! — вскричал профессор, опуская малыша на диван. — Нет, милый
друг, к чему такая чрезмерная скромность.
Мош Терпин, оставив карточный стол, тоже подошел к ним, пожал крошечную
ручку Циннобера и сказал очень серьезно:
— Прекрасно, молодой человек, — отнюдь не преувеличивая, нет, мало
нарассказали мне об одухотворяющем вас высоком гении.