Встает в упор ее волнам:
То скачет в твердь, то, в ад стремяся,
Трезубцем бьет по кораблям;
Столбом власы седые вьются,
И глас его гремит в горах.
[179]Тут, казалось, хотел создаться зримо образ старца
Каспия, но потерялся в каком-то духовном, незримом.
очертании: ухо слышит один гул гремящего моря, и вместе с седыми
власами старца подъемлется волос на голове самого читателя, пораженного суровым
величием картины. Все у него крупно. Слог у него так крупен, как ни у кого из
наших поэтов. Разъяв анатомическим ножом, увидишь, что это происходит от
необыкновенного соединения самых высоких слов с самыми низкими и простыми, на
что бы никто не отважился, кроме Державина. Кто бы посмел, кроме его,
выразиться так, как выразился он в одном месте о том же своем величественном
муже, в ту минуту, когда он все уже исполнил, что нужно на земле:
И смерть как гостью ожидает,
Крутя, задумавшись, усы.
[180]Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожиданье
смерти, с таким ничтожным действием, каково крученье усов? Но как через это
ощутительней видимость самого мужа, и какое меланхолически-глубокое чувство
остается в душе! Но надобно сказать, что как это, так и все другие исполинские
свойства Державина, дающие ему преимущество над прочими поэтами нашими,
превращаются вдруг у него в неряшество и безобразие, как только оставляет его
одушевление. Тогда все в беспорядке: речь, язык, слог, — все скрыпит, как
телега с невымазанными колесами, и стихотворенье — точный труп, оставленный
душою. Следы собственного неконченного образованья, как в умственном так и в
нравственном смысле, отразились очень заметно на его твореньях. Муж,
проповедовавший Другим о том, как править собою, не умел управить себя, далеко
на стал самим собою и должен был напряженной силой вдохновенья добираться до
себя же, чтобы заговорить о том, что должно уже свободно изливаться у поэта.
Придай воспитанье полное такому мужу — не было бы поэта выше Державина; теперь
же остается он как невозделанная громадная скала, перед которой никто не может
остановиться, не будучи пораженным, но перед которой долго не застаивается
никто, спеша к другим местам, более пленительным.
Еще Державин ударял в струны своей лиры, как уже все вокруг его изменилось:
век Екатерины, полководцы-орлы, вельможная роскошь и вельможная жизнь унеслись,
как сновидение. Наступил век Александра, опрятный, благопристойный, вылощенный.
Все застегнулось и, как бы почувствовав, что уже раскинулось чересчур
нараспашку, стало наперерыв приобретать наружное благоприличие и стройность
поступков. Французы стали вполне образцы всему и, так же как щеголи Парижа,
завладели надолго нашим обществом, ловкие французские поэты завладели было на
время нашими поэтами. К чести, однако ж, верного поэтического чутья нашего
нужно сказать то, что в образец пошел один Лафонтен затем именно, что был ближе
к природе: Дмитриев, Хемницер и Богданович стали производить подобные ему в
простоте творенья, обработывая те же предметы. Русский язык вдруг получил
свободу и легкость перелетать от предмета к предмету, незнакомую Державину.
Наместо оды стали пробовать все роды и формы поэзии. Дмитриев