— Назовите, пожалуйста, свою фамилию, имя и отчество, — попросил с подчеркнутой вежливостью.
Больше его не били. Ему задавали вопросы — очень много вопросов, и по их совокупности, по тому порядку, в котором их задавали, Шалый понял, что версия у них сложилась, все факты и улики были направлены на него, единственного, оставшегося в живых. Он отвечал «не знаю», «не помню», «не видел», а в большинстве — отмалчивался, тупо глядя то в пол, то в зарешеченное окно; во рту все время было солоно, тошнило — наглотался собственной крови, но больше головы и груди болела душа. Очень болела: думалось о матери, которую он любил, а теперь получалось — загнал раньше времени в гроб; думалось о родственниках в Выселках — тетке Катре и дядьке Павло, которых не собирался не то что грабить, но даже и обижать; о парне с девицей, которых вышвырнул из «Опеля» — просто так, потому что подвернулись, а машина оказалась не нужна, он и проехал-то на ней километров двадцать, мог бы дойти пешком…
— Не знаю!..
О жизни думалось проклятущей, которая сложилась совсем не так, как должна была сложиться, потому что в роду у них никогда преступников не было и не было необходимости грабить…
— Не видел!..
О невесте, которую обещал одеть-обуть, на руках носить, и действительно любил, а теперь она, должно, уехала из города от позора…
— Не помню!..
О бессмысленности этого запирательства тоже: а зачем в бутылку лезть?.. Сказать как было — может, скостят? Не стрелял он! Не хотел, не думал!.. Да не скостят они — подгонят под расстрел, а если и заменят на «пятнашку» — что толку? Сколько на воле — столько в тюрьме, выйдет в сорок — какая там жизнь! Уже не будет матери, уже у невесты будут взрослые дети, и имя его, Леньки Шалова, проклянут. Лучше сразу — вслед за Василем и остальными!..
— Уведите арестованного.
…Камера-одиночка для него все-таки нашлась — освободили. Громыхнула тяжелая дверь. Шалый рухнул на нары, стянул брюки без ремня (ремень забрали еще в Могилеве). Помогая себе зубами, располосовал одну штанину, затем — другую. Сплел полоски, связал между собой. Очень болело в груди и дышалось тяжко, иначе справился бы скорей. А так добрый час ушел на удавку, да еще шаги надзирателя, «подмигивание» глазка — то и дело приходилось нырять под одеяло. Потом он долго, до седьмого пота набрасывал свободный конец плетенки на решетку высокого оконца, отчаявшись, перетянул вертикальную фановую трубу над парашей. Когда наконец это удалось, силы уже покинули его и думать больше было не о чем — только бы скорей…