– …А ты кнацаешь этого принеца! – удивленно сказал мне старший нарядчик Махиничев и поглядел вслед доходяге, которому я дал щепотку махорки на самокрутку.
– Какого принца? Вот этого? Почему ты его принцем зовешь?
– Так он и есть принц! У него это в формуляре написано. Только он черножопый принец. Из каких-то чучмеков… Но тихий из себя. Доплыл как лебедь… Не вылазит из сла-босилки.
На этого зека я обратил внимание давно. Он был восточник. Таких – выходцев из Ирана, стран Ближнего Востока – у нас было немало. На непривычном и страшном для них Севере они гибли быстро, почти неотвратимо. Стационар и слабосильная команда были заполнены ими. Сейчас, в начале торопливого северного лета, они, как перезимовавшие мухи, с подъема до отбоя сидели на корточках, выбирая солнечные места и греясь на ещё негорячем солнце.
Но арестант, которого я «кнацал», был особый, выделялся из них. Как и все, он был одет в тряпье, остатки своей былой одежды. Так как пользы от них лагерю не было, то и казенной одежды им почти не давали. У «принеца» было оливковое лицо, очень выразительные и грустные глаза. На вид – лет сорок, не больше.
Меня он привлек одним свойством: он никогда и ни у кого не просил «покурить». Табак был самым дефицитным, самым драгоценнейшим в лагере. Ценился больше пайки, больше любых шмоток. Не считалось зазорным, увидя кого-нибудь курящим, сказать ему: «Покурим?» И только самая последняя лагерная сволочь могла в этом случае ответить:
«С начальником на разводе…» Никто свою самокрутку не докуривал – отдавал другим. Лагерные шакалы зорко следили за тем, кто закуривал, ходили за ним следом и ныли:
«Оставь десять», «Дай на дымок»… Это значило: оставить десять процентов цигарки, оставить хоть одну последнюю затяжку. Впрочем, истосковавшемуся по табаку заключенному хватало и этой, одной затяжки, он бережно брал обслюнявленный крошечный остаток цигарки, насаживал на носимую с собой острую деревянную щепочку, а потом глубоко, изо всех сил своих сморщившихся легких, затягивался – до самого конца, пока ещё в мокрой газетной бумажке тлела последняя крошка махорки. Сладкая, одурманивающая волна обволакивала его, он бледнел ещё больше, ноги подкашивались, он должен был тут же присесть, чтобы не упасть. Ни до этого, ни позже не видел я подобного действия самой обычной махорочной затяжки. Я это испытывал и на себе.