— Тебя мало убить! — сказала она. — Лучше бы тебя замучили чеченцы, лучше бы ты сгорел в огне, я бы знала, что ты чист…
Откуда ей знать, что пафос в неглиже смешон и нелеп, и он хохочет, сын, он позволяет себе смеяться в ее отчаянии!
— Мама, иди и ложись. Я буду тебя кормить и поить лекарством. Или ты спустилась умыться? Подожди, я налью в рукомойник воды, я всю выплескал.
И он идет за ведром с водой и наливает в рукомойник, потом берет ее за руку и ведет, и она, покорно идя, уже не понимает, как это может быть — ее ненависть и покорность, его отвратителыюсть и его же нежность?
— Когда приедет папа, — говорит она. — Нам предстоит…— Она ищет какое-то слово, всем словам слово, которое должно определить сущность этого дня, типа «день победы» или там «день рождества». Она злится, что все слова заняты, но спохватывается — не все: нет дня позора, дня презрения, дня воздаяния за грехи. Неверующая, она бы очень удивилась, что и тут все слова заняты и имеют свое место. Но ей легко быть неверующей, она даже думает сейчас об этом. Бог стал бы ей поперек ненависти к сыну, она знает, что он такой как бы мудро всепрощающий, но у нее Бога нет, она свободна от его правил, и если она возненавидела, то это уже до конца концов, и все, и хватит! Сын вытирает ей руки и шею, она наклоняет голову, чтоб он вытер ей часть спины, куда затекла вода. В сущности, он был бы неплохим мальчиком, не случись это горе.
Мальчик очень любит мать в этот момент омовения. Такая беззащитная сзади шея, убегающие вниз слабые, как у ребенка, косточки позвоночника, седина у корней заколотых волос. Уши сзади. Никогда их не видел с этой стороны, чуть растопыренные вареники. Он улыбается, смешная ты у меня, мама, шуму от тебя, а сама девчонка девчонкой.
— Сегодня может приехать папа, — повторяет она, когда он помогает ей взойти на крылечко.
— Я знаю, — отвечает он.
— Очень уж ты спокоен, — иронизирует мама.
— Хочешь, начну рвать и метать? — спрашивает он.
— Тебе надо молиться Богу, — говорит она, напрочь забыв о своем атеизме, так счастливо помянутом совсем недавно.
— Но ведь Бог — это любовь? — отвечает он.
— Любовь? — кричит она, уже сидя на стуле. — Ты смеешь такое говорить. У тебя хватает совести ставить это рядом?
— А что же ставить?
— Да! — еще сильнее кричит она. — Да! Любовь! Но не ту, что под крыльцом и по-собачьи, не ту, что с первой попавшейся… Это блуд!
У нее, оказывается, очень маленькие глаза, с булавочную головку, и из них два снопика ненависти, приходится отвернуться, но они колются, глазки-булавки, и он закрывает лицо ладонью.