Мгновенье — и он уже раскланивался с отцом и матерью, глядя на них глазами кузена Вильяма.
Легкий, как клочок тумана, кузен Вильям поскакал по дороге, его глаза горели красным огнем, густой мех серебрился в свете занимающегося утра, сильные, с мягкими ступнями лапы отталкивались от стылой земли часто и уверенно. Доскакав до вершины холма, он не стал спускаться в низину, а высоко подпрыгнул и полетел.
А затем Тимоти столь же неожиданно внедрился в перепончатую, как огромный зонтик, фигуру дядюшки Эйнара, только-только подхватившего на руки маленькое, почти невесомое тельце, глядя сквозь его веселые, хитро прищуренные глаза. Тимоти! Да ты же держишь на руках самого себя!
— Ну, Тимоти, будь хорошим мальчиком. До скорого свидания!
В жестяном громе огромных перепончатых крыльев, быстрее, чем подхваченные ветром листья, быстрее, чем колючий шар перекати-поля, несущийся по скошенному осеннему лугу, так быстро, что земля внизу слилась в стремительно мелькающее марево, а небоскат с последними угасающими звездами опасно перекосился, песчинкой во рту дядюшки Эйнара Тимоти мчался к далекому темному горизонту...
И — с неба на землю — упал в собственную плоть.
Крики и смех почти уже стихли. Те гости, кто еще не улетел, обнимались, и плакали, и думали о том, как быстро суживается, усыхает доступный для них мир. Было время, когда Семейные Встречи проводили ежегодно, а теперь от праздника до праздника проходят десятки и десятки лет.
— Ну что ж, — крикнул кто-то, — увидимся в Сейлеме[5] в две тысячи девятом году!
Сейлем. Оцепеневший мозг Тимоти медленно, со скрипом осознавал это слово. Сейлем — две тысячи девятый год. И там будут дядюшка Фрай, и Бабушка, и Дедушка, и Тысячу-Раз-Пра-Прабабушка в ее ссохшемся коконе. И мать, и отец, и Сеси, и все остальные. А вот он — проживет ли он так долго?
Новый, прощальный порыв ветра, и все они умчались — трепещущими полотнищами и шустрыми зверьками, сухими листьями и мрачными широкогрудыми волками — к полночному вою на луну и дневкам в норах, к закатам и рассветам, снам и пробуждениям.
Мать притворила дверь.
Отец спустился в подвал.
Тимоти понуро побрел к себе в комнату. Пересекая замусоренную обрывками черного крепа гостиную, он перешагнул через лежавшее на полу трюмо (то самое, с которым играли гости) и увидел в нем свое лицо, бледное, растерянное и смертное. И зябко поежился.
— Тимоти.
Тимоти остановился.
— Сынок, — сказала мать, кладя ладонь ему на лицо. — Мы тебя любим. Мы все тебя любим. Пускай, ты не такой, как мы. Мы знаем, что когда-нибудь ты нас покинешь — и все равно мы тебя любим. А когда — если — ты умрешь, твои косточки ничто не потревожит, мы об этом позаботимся, ты будешь покоиться в мире, я сама буду приходить в каждый канун Дня всех святых и поправлять, если что потребуется.