Духовный вызвался быть провожатым. Они ушли.
– Ну что, дедушка? – сказал я, подходя к Абрамсону, потому что не находил, о чем с ним говорить.
Абрамсон извлек из кармана жареного цыпленка в промасленной бумаге и небольшую подушку в красной наволочке.
– Возьми, Сереженька, – сказал он, – больше ничего не успел захватить.
– Спасибо, дедушка, – сказал я, – я научился жрать что попало и спать на голой земле.
– Штуки… – проворчал дедушка.
Я рассмеялся. Начинался дедушкин словарь. «Штуки» говорилось про все, что было непонятно дедушке и истолковывалось им как притворство в целях обморочения окружающих: любовь к стихам, профессия летчика, манера приходить в гости после десяти часов вечера. Следующим, как я и ожидал, появилось слово «солдатский», которым обозначалось все грубое, недостойное воспитанного человека: толстая жена, появление на улице без шапки, ботинки номер сорок три.
Привычное раздражение овладело мной. Дедушка бродил по комнате.
– Это винтовка? – сказал он, остановившись.
Винтовка его смешила.
– Как Любовь Марковна, – сказал он.
Бедная родственница и старая дева Любовь Марковна издавна служила в нашей семье для сравнения с особо безобразными и смешившими дедушку предметами – креслами с высокими спинками, небоскребами, подзорными трубами, всем долговязым, тонкошеим, что имело узкую талию или высокий рост. «Это все равно, что Любовь Марковну одеть в штаны», – говорилось, глядя на портрет Фритьофа Нансена, восторженно вывешенный мною в столовой. Всеобщий семейный хохот. Я не мог видеть, как дедушка брал винтовку, – двумя пальцами, жестом, предназначенным для трости, для нюханья табака. Вдруг он сделался грустным. На лице его изобразилось страдание.
– Что с вами? – сказал я.
Дедушка махнул рукой. Внезапно он признался мне, что тысячи мелких забот отяготили его существование. Так, например, он не мог почувствовать прикосновения к одной ноге без того, чтобы сейчас же не прикоснуться к другой. Эта странная и утомительная страсть к симметрии одолела его жизнь. Зазудит ли у него в правом ухе, сейчас же он почесывает себе и левое. Ни одной половине тела он не давал преимущества перед другой.
– Это очень тяжело, Сережа, – сказал дедушка, – это очень утомительно. Это сумасшествие.
Он смотрел на меня широкими глазами, влажными по-стариковски, с какой-то странной думой в них.
– А ты воюешь? – прибавил он рассеянно (словно: «А ты куришь?»).
Потом жалобно:
– Я пойду прогуляюсь, Сереженька.
И вышел на улицу…
– Он немножко того, – сказал старик Шабельский, вернувшись из штаба, многозначительно постукивая себя по лбу, – он капельку рехнулся, твой дедушка Абрам-сон. У него странности давно, а вот теперь, после этих событий в Петрограде… Но я совсем забыл, что ты еще ничего не знаешь. Сейчас тебе расскажу. Ты знаешь, что случилось в Питере…