Поднявшийся с земли (Сарамаго) - страница 148

президент наш, почему бы и мне не писать в рифму, если другие это делают, а я бы мог сочинять очень приятные стишки, судите сами: Надоело голодать, /Сказала смерть в аду,/ Не буду больше ждать,/ Косить людей пойду, а после того, как эту песню пропели хором, в латифундии установилась великая тишина что будет? — и, пока мы томились, не отрывая глаз от земли, над нами скользнула какая-то тень, мы подняли головы и увидели парящего в небе сокола, его криком прозвучал вырвавшийся из моей груди стон.

Сегодня вечером Сижизмундо Канастро заходил к Жоану Мау-Темпо, поговорил с ним и с Антонио Мау-Темпо, оттуда направился к Мануэлу Эспаде, где задержался подольше. Побывал он и еще в трех домах, два из которых стояли на отшибе, и всюду разговаривал то так, то эдак, к каждому искал свой подход, нельзя со всеми говорить одинаково, потому что в таком случае понять могут по-разному, — а ходит он вот с каким предложением: через два дня всем, кого только можно собрать, идти на демонстрацию в Монтемор и перед муниципалитетом просить работу — она же есть, но ее не дают. Мимоходом говорится и о том, что, мол, за шутники такие выдвинули в президенты нашей жалкой республики эдакого сладкоречивого мерзавца, один был, и хватит, сколько же можно. Горечь во рту у них не от обжорства и не от пьянства, излишествам в этих краях предаются редко, конечно, есть выпивохи и здесь, но извинить их можно — когда человек всю жизнь чувствует себя привязанным к столбу, то курение и выпивка для него просто разные пути бегства, но с вином убежишь дальше, хотя с каждым шагом приближаешься к смерти. Горечь у них во рту от разговоров и ожидания еще более интересных речей, если бы свобода наступила, а она не наступила, кто же видел ее, свободу, столько о ней говорят, но свобода — не женщина, бредущая по дорогам, не присаживается она на камень и не ждет, что кто-нибудь пригласит ее поужинать или поселиться у него на всю жизнь. Походили здесь какие-то мужчины и женщины, «ура» кричали, а теперь у нас во рту горечь, словно с похмелья, печально глядят глаза: хлеб надо жать. Что нам делать, Сижизмундо Канастро, ты у нас самый старый и самый опытный. Во вторник пойдем в Монтемор требовать хлеб для детей и для родителей, которые должны их кормить. Но это мы всегда и делали, а толку что? Делали, делаем и будем делать, раз ничего другого не можем. Никогда это не кончится. Кончится. Да, когда помрем и будем с небес смотреть на свои собственные кости, если какая-нибудь собака выроет их из могилы. Но когда настанет этот день, и живых будет немало, а твоя дочка все краше становится. Глаза у нее как у моего отца, сказала Грасинда May-Темпо, а весь разговор до этого велся с ее мужем Мануэлем Эспадой, который говорит: Я бы душу дьяволу продал в обмен на этот день, и чтобы не завтра, а сегодня, и Грасинда Мау-Темпо берет на руки свою трехлетнюю дочь и выговаривает мужу: Перекрестись, Мануэл, что ты говоришь, а Сижизмундо Канастро, у которого за плечами прожитых лет и опыта побольше, улыбается: Дьявола не существует, контрактов он не заключает, это все только разговоры, которыми работы не добудешь и ничего другого тоже, теперь наша работа — идти во вторник в Монтемор, много народу соберется.