Еще меньше она могла предположить, что это ее понимание окажется связано с летними поездками в болотную глушь, о которой она знала лишь то, что там живут комары, лягушки, возможно, кикиморы и, кажется, люди.
Тоня ездила на торфяники шестое лето подряд, и в этих выездах не было для нее ничего неожиданного. Даже одежда из года в год требовалась одинаковая: простая, немаркая, чтобы легко стиралась и быстро сохла. Девчонки-учетчицы еще непременно брали с собой платья для танцев в местном клубе, и Тоня брала тоже, но на танцы почти не ходила: не любила пьяных драк, которыми эти танцы неизменно сопровождались.
Так что она даже обрадовалась, узнав, что в полесской деревне Глуболье, рядом с которой ей предстояло провести очередное лето, и клуба-то нет. Вернее, он есть, но стоит заколоченный, с разбитыми окнами, потому что среди выпускников культпросветучилищ никак не найдут желающих нести культуру в такую местность, до которой осенью, зимой и весной добраться можно только пешком.
– Уж, кажется, какой только глуши не навидалась, – ворчала, подпрыгивая в кузове полуторки, нормировщица Катя Кузьмина, – а все равно каждый раз думаю: ну как они тут живут? Ты глянь, Тонька, ведь чистый восемнадцатый век! Если еще не шестнадцатый.
До места, где велись торфоразработки, Кате и Тоне пришлось добираться пешком, несмотря на то что стояло лето. Последние пять километров дороги размыло дождями, и шофер полуторки заявил, что машина и загрузнуть может, а девки как-нибудь добредут со своими рюкзаками, не графских кровей.
– А каб тебя холера! – умело ругнулась по-белорусски Катя. – А если мы в болоте потонем?
– Не заляцайцеся, дзеуки, – добродушно посоветовал шофер. – Як жа вы у дрыгве патонеце? Дзе вы, а дзе тая дрыгва! Хадзице сябе цихесенька вунь туды, праз лясок, и дойдзеце да свайго тарфяника.
– Свайго! – сердито передразнила белоруса Катя. – Твой это торфяник, а не мой. Мой, может, Большой театр и кондитерская на Столешниках!
Пока под Катино неизменное ворчанье они шли по чавкающей от дождей лесной дороге, Тоне казалось, что здесь стоит не то что восемнадцатый или даже шестнадцатый век, а вообще нет никакого века. Ведь и сто лет назад, и пятьсот точно так же плыли по тусклому небу низкие, обещающие дождь тучи, и так же тоскливо шумели деревья, и так же скудно, неласково шелестели сизые овсяные колосья на узком поле перед лесом... Это ощущение – что времени нет совсем и все, что она видит, было и будет всегда неизменным, – почему-то казалось Тоне не унылым, а почти радостным. Во всяком случае, она чувствовала в этой неизменности что-то очень знакомое, как будто даже родное.