Варшава и женщина (Повесть о Дальней Любви) (Хаецкая) - страница 2

Вскоре Эугениуш явился и сам. Юлиан, не переставая быстро-быстро писать и зачеркивать, махнул гостю на продавленное кресло. Эугениуш расположился, заложил ногу на ногу, закурил. Лицо у него сделалось холодным. Он боялся, что Юлиану не понравился роман.

– Сейчас, – не поднимая глаз от бумаги, проговорил Юлиан, – сейчас…

Он дописал последнюю строчку, посмотрел на Эугениуша и засмеялся.

– У тебя страшно неудачная фамилия, – сказал Юлиан. – Она исключает для тебя всякую возможность писать книги о чуме. Да что чума! Даже какой-нибудь банальный сыпной тиф или корь – и те для тебя закрытая тема, в то время как какой-нибудь Пеньковский свободно может разливаться о ней соловьем!

– Пеньковский – бездарность, – ледяным тоном произнес писатель Эугениуш Чума и переменил позу.

– Кто возражает! – жарко согласился Юлиан. – Не в этом же дело… Представляешь, как это будет выглядеть: писатель Чума написал книгу про холеру…

Эугениуш молча смотрел в потолок. Тогда Юлиан сказал:

– Ты страшно талантлив, Чума.

На лице Эугениуша Чумы показалась страдальческая улыбка.

Юлиан добавил:

– Но твоя книга – совсем как моя покойная бабушка Роха, которая всегда говорила о людях гадости… И не то ужасно, что гадости, а то, что эти гадости всегда оказывались правдой…

– Такова жизнь, – сказал Эугениуш Чума.

– Жизнь этим не ограничивается, – заметил Юлиан. – Она вообще ничем не ограничивается. Это ее свойство – быть безграничной.

– Я так вижу, – мрачно объявил Чума.

Юлиан махнул рукой и пошел за чаем.

Потом они пили чай, и Чума рассказывал, как Пеньковский, очень пьяный, вздумал читать лекцию о Вийоне каким-то тоже пьяным пролетариям, а потом во всеуслышание плакался в кавярне, что только что прочитал лучшую лекцию в своей жизни и вот ничего не может припомнить из сказанного. Помнит только, что гениально. И что пролетарии плакали.

– А может, дрянь какая-нибудь? – предположил Юлиан. – Оно и к лучшему, что вспомнить не может…

Эугениуш Чума пожал плечами.

– Неизвестно. Пеньковский божится, что лучше ему говорить не доводилось. Да и пролетарии все рыдали.

– Мало ли от чего рыдали пролетарии, – сказал Юлиан. – Если бы он читал эту лекцию евреям, они бы тоже рыдали…

Помолчали.

Юлиан спросил:

– Ты сейчас работаешь над чем-нибудь?

– Я опустошен, – объявил Чума. – Я вымотался. Всего себя вложил в «Падение».

Он прошелся по комнате, подошел к окну, встал к Юлиану в профиль: крупные, тяжелые черты лица, жилет, слегка натянутый на животе, взгляд, смело пронзающий стену соседнего дома, домработницу Паторжинских Крысю с хозяйственной сумкой, недавно высаженные во дворе липки-прутики, на одной из которых неуверенно распустилось с десяток листьев.