И вот его уже нет рядом, вот он уже исчезает в этой синей звездной ночи, полуобернувшись, бросив на Елизавету прощальный взгляд.
– Я не умру, – чуть слышен его голос, – если ты успеешь трижды вернуться. Трижды вернуться...
Куда, господи? Откуда, зачем?
Елизавета судорожно рыдала, уткнувшись в тюфяк, пока не начала отличать сон от яви. Села, задыхаясь от рыданий и вся дрожа. Слишком короткое одеяло закрывало ее с головой, а голые ноги застыли, потому, конечно, и привиделся кошмар. Все объяснялось очень просто, однако легче на душе не стало.
За окном уже светило солнце. Э, да сейчас, должно быть, не меньше полудня! Ну и заспались они с Глафирою!
Елизавета поднялась, взглянула на кровать. Монашка лежала, свернувшись клубком, тоже укутавшись с головою, но, похоже, никакие кошмары ее не мучили.
Елизавета встала, помылась в уголке над кадкою, причесала короткие мягкие кудряшки, оделась, все еще поеживаясь от того, что пережила ночью. Конечно, сон, который снится под утро, – что утренняя роса, мимолетен, однако какие непонятные, какие непостижимые слова звучали! Разгадает ли их Елизавета когда-нибудь или они тоже канут во тьму несбывшегося, словно вся их с Алексеем любовь, ниспосланная как счастье, как испытание ли, так накоротко и так навечно?..
А Глафира все спала и спала. Елизавету давно подташнивало, надо было что-нибудь поскорее съесть, а есть нечего, еду приносила надзирательница. Придется, пожалуй, разбудить ее, как ни жалко нарушать такое всевластное блаженство.
Елизавета постояла над спящей, потом нерешительно потянула с ее головы толстое одеяло.
Странно – оно не поднималось, словно Глафира его держала или оно прилипло к чему-то. Елизавета дернула сильнее – и какое-то время недвижимо, безгласно смотрела на мертвую, окоченелую Глафиру, лежавшую на рыжих от засохшей крови, заскорузлых простынях. И не помнила, как бросилась к окну, как подняла крик...
* * *
Глафиру унесли.
Появилась мрачная старуха в черном, скатала в огромный тюк окровавленное белье, одеяло, подушки и перину. Потом принесла все чистое, новое; долго, старательно взбивала пух, расправляла подзоры. Смахивала пыль, мыла пол, чистила ковры, легко передвигая тяжелую мебель, а вокруг Елизаветы, сидевшей в углу, помыла, стараясь не приближаться, даже не попросив ее подняться, – и все молча, с угрюмой опаскою.
Потом пришел Кравчук, а с ним еще двое.
Елизавета все думала, думала... Значит, ночной шелест, незримый шорох не приснились, не почудились ей! Из глубин подземелья исходила смертельная угроза. И, если сказать всю правду, не потому ли с такой охотою уступила Елизавета Глафире свою постель, что смутно надеялась отвести от себя опасность – от себя отвести, а на нее навлечь? Но раз так, Елизавета прямо виновна в смерти злосчастной монашки! Нечистая совесть сковывала ее крепче кандалов... Но оправданий, объяснений про подземный ход, даже самообвинений Елизаветы никто и слушать не стал. Дверь в покои Араторна была заперта самим Кравчуком снаружи, ключ оставался у него, а значит, рассудил он, убить свою надзирательницу могла только узница. На ее отчаянный вопль: