Порой у меня кружится голова, и мне кажется, что я чувствую время прошлое, настоящее и будущее, словно бы уже знаю, как жить буду и как доживу назначенное мне… Может, от гераней так душно, обволокло всего, что даже стопорит сердце. Кто застонал, откуда стон? Неужели так заполнялось все во мне любовью, что я застонал?
Бархатная штора откачнулась, голос чей-то позвал, но, видно, так напряжен был я, что дрожь испуга пронизала всего, и больно толкнулось сердце. Она (супруга) стояла на пороге в сером, словно бы деревянном халате, рукою капризно и вызывающе держалась за ободверину, силясь стоять ровно, не косоплечиться, но правая короткая нога напрягалась, натягивалась в икре, и пальцы цепенели в натуге. «Ты сегодня ляжешь спать? – сухо спросила Она, подозрительно осматриваясь. – Что ты бродишь, как нечистая сила?»
Хотелось ее оборвать, наорать, но взгляду бросилась оцепеневшая короткая нога, худая в икре, и стало жалко жену. «Иди спи. Надзиратель, что ли…» – постарался сказать мягче, но получилось через такую натугу, словно бы каждое слово добывал из себя. А Она не уходила, уже уловила в муже новизну; в последние дни, вернувшись из Слободы, он преобразился, как меняются влюбленные: что-то осветилось в человеке, он окрылился, порывист и подвижен, ему не спится, и смутная улыбка часто вспыхивает на лице, не предназначенная Ей. Стылость ослабла в глазах, и проявился в них талый коричневый блеск. И Она, ревниво тесня в себе обиду, еще раз оглядела Его и нашла новым и почти интересным. Даже прическа иная: зачем-то каждый вечер перед сном мочил волосы, обычно распадавшиеся на две волны, и обтягивал носовым клетчатым платком, связывая его надо лбом. Сегодня Он без клетчатого платка, вороной волос плотно уложен слегка набок, волнисто подобран на висках, а над толстой губой наметились рыжеватые стрельчатые усы…
«Ну чего глядишь, не видала?» – отвернулся к окну, высунулся по плечи, слышал затылком, как потерянно топталась Она на пороге. «Ну иди же, иди», – повторил с тоскою, но и радости особой и душевного освобождения не почувствовал, когда услышал, как удаляется Она, будто крадучись, а после долго шебуршит крахмальными простынями, зарывается в высокие пуховые перины, доставшиеся от матери в приданое. И, снова оглядев себя как бы со стороны, невысоконького и костлявого, по самые плечи вывалившегося в светлое ночное окно, я снова удивился странному своему присутствию в этом доме: словно бы не сам и ставил его, надрываясь до тупой боли в пояснице, словно бы не я собирал по берегу плавник, а после на лодке тянул под деревню и выкатывал по слегам в штабель, чтобы продуло лес морским ветром, пообвялило; вроде и не я обхаживал каждое бревно топором и рубанком, кантуя его до стеклянной гладкости, чтобы дольше стояло, чтобы не брал его ни дождь, ни грибок, ни усталость, точно намеревался жить здесь вечно и род свой выпестовать. Может, так и думалось в душе-то, но не так случилось. И сейчас лишь гостем понимал себя в этой избе, человеком, случайно сюда забредшим середка ночи в поисках приюта. А ведь как радовался, когда окладное осилил: под каждый стояк, заботливо осмоленный, кидал по гривеннику на счастье, после и косушку разбил об угол, суля кораблю долгое плаванье (но об тот ли? – вот сомнение), и с соседом распили бутылку. И жена возле суетилась, что-то поддакивала, сияла плоским лицом, играла соболиными бровями, какие-то закуски подавала: и не то чтобы милее иль красивее была она тогда, но казалась необходимой и единственной, с которой смиряются и привыкают часто до самой гробовой доски, и под самый закат почти влюбляются, так далеко заходит эта странная игра; будто побаиваются, а вдруг придется встретиться и Там, где жить вместе в бесконечной сваре и злобе – грешно и страшно.