Когда рубили дом, во мне все будто заснуло, затвердело к жене – так я дьявольски уставал. Но ранее, помню, сразу после свадьбы жило лишь недоумение во мне, казалось наваждением общее наше житье. Я страдал от каждого ее движения, ибо все виделось лживым, рассчитанным на жалость, и она добивалась своего: вина моя чудилась безмерной, и мне хотелось утешить жену, только чтобы не видеть ее несчастной. Я сам себя наказал и потому безвольно замкнулся в своем мире, исподтишка, подозрительно наблюдая за женой и постоянно растравляя себя: и теперь мне все казалось нарочитым в жене – и ее наигранные жесты, ее плаксивый голос, вымаливающий тепла к себе, игра лица и пепельных навыкате глаз, когда она хотела понравиться и возбудить чувство, манеры, движения рано оплывшего тела, ждущего ласки, ее бородавка над тонкими губами, которую она ядовито красила, находя это красивым, и вопрошающий распахнутый взгляд, в котором читалось постоянное недоумение обиды, и ее жидкие стального цвета волосенки, ее привычка прилюдно целовать меня и теребить волосы, намекая тем самым на свою власть надо мною. Казалось странным, что мы жили под одной крышей, делили постылое ложе, о чем-то изредка говорили, порой обсуждая и осуждая знакомых, плановали жизнь свою в будущих годах, даже порой какие-то симпатии будили друг в друге, и тогда любили холодно и нетерпеливо, словно бы боясь и брезгуя прикоснуться друг к другу, сразу же отворачивались и засыпали под одним вроде бы одеялом, но такие чужие, более далекие, чем при первом случайном знакомстве. Какая-то скользкая игра чувств соединила нас, опутала: но ведь во мне ничего не жило к ней, кроме жалости.
Так случилось, что «мы мучили друг друга».
… В Чижу я тогда попал случайно: собирали песни. Домок, где мы заселились, оказался крохотным, в три окна, для Севера странным своей худобой и ветхостью, когда девять месяцев ветры с моря несут слякотные пронизывающие холода. Крыша сползла набок, позеленела, в желобах проросла ива, и семейно жили воробьи. Нам-то что, не великий и страх в августовскую пору прокоротать дней десять, а после обратно в город, где я доучивался; но каково-то им живется – хозяйке подворья, высокой старухе с седыми бровями, и ее дочери. Из жалости шубу, конечно, не сошьешь, от нее ни тепло, ни холодно, но как потушить ее, если она необоримо гнездится в душе? Но тогда, помнится, нас сразу поразила ее дочь. Старуха жила в кухне возле печи, а мы, пятеро мужиков, расположились табором в горенке с уродливо разбухшими до пузырей ржавыми обоями (видно, стены отсырели), комодом в переднем простенке с двенадцатью слониками на вырезной салфетке и высокой кроватью с медными шарами. Мы вольно раскинулись на полу, и в первый же вечер, еще не успели уснуть, как вошла девица, влезла на высокую постель из трех пуховых перин и стала раздеваться. Нас поразило, как она медленно, с каким-то вызовом раздевалась, окрикнув не столько для строгости и предупреждения, а сколько напоминая о себе, дескать, я обнажаюсь, я вся тут перед вами.