Бальтазар (Александрийский квартет - 2) (Даррелл) - страница 31

Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее, перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. В некотором смысле все, что испытывала Клеа, - я говорю о чувствах - было для нее тогда лишено смысла. Как не судьба проститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ей бессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин, взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмечена ее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно - истинное ее предназначение - увянет до срока. Вместе с юностью. Но разве Жюстин, бедняжка, хотела причинить зло? Она была просто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить, распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницу нажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые - сами по себе - она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены, истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) она готова была ответить - но только лишь стертой метафорой дружбы. Собственное тело было для нее - ничто. Пустышка, кукла, разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовность отдать себя в естественности своей могла шокировать: простая, как араб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни было комильфо - так крестьяне пьют водку. Так отдавались задолго до того, как в раздираемой противоречиями душе европейского человека родилось понятие любви, - зазубрив его от века (или выдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существом в цепи творения, жертвою голода, утоляемого лишь пресыщением; и изобрел литературу, единственной темой которой взял надуманные гримасы любви - вместо веры, единственной истинной темы. Как поворачивается язык говорить такое?

А с другой стороны - так ли уж важно, если женщина, сбитая с толку причудами собственных чувств, измученная, напуганная властно возникающими из ниоткуда призраками своего же "я", страшными, меняющими маски; так ли уж важно, если такая женщина, подобно испугавшемуся смерти солдату, бросается очертя голову в самую гущу mкlйe* [Схватки, мясорубки (фр.).], дабы ранить тех, кого больше всего любит, кем больше всего восхищается, - Клеа, меня, Нессима, в конце концов. Есть люди, рожденные приносить в мир добро и зло в количествах неизмеримо больших, чем мы все - неосознанные носители неизлечимых болезней. Мне кажется, стоит присмотреться к ним повнимательней, возможно, именно они подстрекают творение быть, не застывать на месте каждой очередной ступенью своего падения, той порчей и неразберихой, что сеют они вокруг себя или, может быть, ищут. Даже теперь я не решился бы назвать ее глупой или бесчувственной: вот только разобраться с происходящим в ней самой она была неспособна ("камера-обскура сердца"), никак не могла поймать в нужную рамку пугающий образ собственной бессмысленности в мире повседневных действий. Пропасть, что окружала ее со всех сторон, была утрата смысла, утрата умения наделять смыслом вещи, убившая в ней способность радоваться, - живорожденная мораль души, открывшей для себя королевский путь к счастью, души, которая уже не способна устыдиться собственной наготы. Легко мне наводить критику теперь, когда я чуть дальше вижу, чуть дальше могу проследить линии: ее предначертания и моего. Я знаю, она должна была очень стыдиться той злой шутки, которую она сыграла со мной, и той опасности, которой она меня подвергала. Однажды в кафе "Эль Баб", где мы сидели, говорили и пили арак, она вдруг разрыдалась и принялась целовать мне руки, повторяя: "Ты хороший, ты по-настоящему хороший человек. Знал бы ты, как мне стыдно". Чего? Своих слез? Я как раз говорил о Гёте. Дурак! Глупец! Мне казалось тогда - ее тронула сила, с которой я выражал свои мысли. Я делал ей подарки. Клеа тоже, она и сейчас делает ей подарки; но удивительное дело - чувство вкуса изменяет этой одареннейшей и тончайшей из художниц. Серьги и броши - дорогая дешевка, вполне достойная Александрии! Я отказываюсь понимать подобные вещи, разве что безмозглая любовь способна...