Вирсавия зажала себе рот рукой, укатилась за ковер, к стене, обитой шелком в мелких лилиях, в темный закут. Лесико не услыхала — унюхала смрад хриплого дыханья, пропитанного смесью изысканного европейского коньяка и рисовой грубой сакэ. Она подобралась вся, как для прыжка.
— Ну вот я снова здесь. — Его голос испугал ее. Она отползла, скользя ягодицами по полу, назад, назад. — Попробуй только артачиться. — Он схватил ее за запястье. Мертвые, железные пальцы сомкнулись стальным неразъемным захватом. — Ты знаешь, что сегодня Ночь Полнолунья?
— Вы наставите мне на руке синяков, сенагон, — постаралась она сказать как можно спокойнее, улыбнуться во тьме. — Вы разве не знаете, что каждая женщина — это немного ночная Луна? И она священна.
— Брось заливать мне сказки о священном. — Хриплый, вонючий голос все больше ужасал. — Я больше не хочу слушать ваших русских вражьих бредней. Ты шпионка. Я из тебя вытрясу все до капли. Но прежде я тебя отведаю, курица.
Он рванул ее за руку. Локоть чуть не вывихнулся из сустава.
— Полнолунье! — Голос загремел. Отдался под сводами. — Священный час! Это я, я, великий сенагон Фудзивара Риноскэ, молю вражью блудницу о милости, как последний рикша! Иди! Гляди! Гляди на Луну! И она поглядит на тебя! На то, как ты распластаешься передо мной лягушкой, раскинешься подранком-журавлихой, восплачешь, взмолишься о пощаде! А я не пощажу тебя! Все, кто попадал мне в лапы или под стопу, не знали, что такое моя пощада, хоть я и милостив бывал к лежащему ниц в грязи!
— Как ты хорошо говоришь, пышно, — она усмехнулась, ее рот скривился от боли. — Болтай, болтай.
Надо идти напролом, Лесико. Он пугает тебя. Напугай и ты его.
— В Ночь Полнолунья у нас, эх, и было весело, буйно. Знатно! Все перепивались. — Она понизила голос, захрипела, захохотала разнузданно, бесстыдно, будто заголяя ноги. — Ох и напивались же! Вусмерть. Дым стоял коромыслом. А ко мне мужики валом валили, отбою не было. Я била их плетьми. Они поливали меня хорошим испанским вином. Не таким, как твой, — она брезгливо и шумно втянула ноздрями воздух, — гадкий отхожий коньяк. Сырец ты пьешь, сенагон! А я пивала напитки благородные. — Снова смех, раззявленный дырявой рукавицей рот, икота. Грязная ругань сквозь зубы. — У нас к столу такое дерьмо не подавали. У нас…
— Где это “у нас”?! — проревел Фудзивара, еще больнее впиваясь клешнями рачьих пальцев в тонкое запястье, едва не ломая его. — У кого это — “у нас”?!
Снова раздался непотребный, грубо-позорный, подзаборный смех женщины, которой нипочем были боль, униженье, угроза насилья, голод, смерть. Смерть годами качалась над ней, блистала и вертелась тяжко-длинным самурайским мечом, а она, женщина, даже не отворачивала головы, плевала в синюю сталь шматком слюны, играла с крутящимся лезвием кулаком, и по израненному живому кулаку текла живая кровь. Сколько ужаса претерпевает женщина! В Книге, что все они, русские, так любят читать, сказано: претерпевший до конца спасется. У них там, в России, все бабы, что ли, терпеливые такие?!