Мама, гляди, художник изобразил мне на груди ожерелье. Выдумал! А все, кто поглядит на картину века спустя, будут думать, что оно и вправду было. Где же в мире правда? Где ложь? Ты была у меня — это правда. Иначе я бы не родилась. Я не знаю своего отца. Я видела на образах Бога; я видела Царя. Я летала на аэроплане, и меня любили мужчины. И еще полюбят; и еще полетаю. Но я молюсь тебе, мама, если уж Никола-Угодник отказался от меня. Прошу тебя: дай мне любовь! Дай мне большую, великую любовь! Огромную, как море! Чтобы берега жизни ее не вместили! И тогда я пойму: вот чудо. Вот оправдание.
А богатства мне не надо, мама. Его мне принесут на блюде, как дары: и злато, и смирну, и ладан, и данайские фрукты, шелка и сабли с инкрустациями и россыпи самоцветов в шкатулках эбенового дерева. На круглом серебряном блюде, где метет метель и дуют холодные ветры, принесут мне мое богатство, и вкушу я от иранской халвы, и нацеплю на запястье бирюзовый хорезмский браслет, и посмеюсь, беря в руки тяжелый золотой слиток с сидящей на нем рубиновой птичкой колибри. Богатой быть хорошо. Надежно. Богатство — кольчуга; наденешь, и пусть в тебя стреляют. И я буду богатой. Раб вырвется из лап хозяев. Никто не посмеет кинуть меня в грязь лицом. Унизить. Но тогда, когда я буду богатой и знатной, мама, мне все это будет не нужно. Это нужно как мечта: этого нет, этого надо добиться. А зачем? Чтобы вкусить небес на земле? Чтобы знать: вот он, Эдем, и вот он, Содом?!
Мама, мама, родная… Твой нищий плат… твоя куцавейка, штопанная на локтях. Твои бедные латанные сапожки, опорки. Твои холщовые юбки, чисто простиранные, высушенные на Солнце. На морозе белье становится колом. Я пью синее вино неба, запрокинув голову. Закусываю золотым хлебом — слепящим караваем, торчащим в печи зенита. А ты выносишь и выносишь во двор тазы с бельем, развешиваешь на растянутых меж столбов веревках, и бязь и холст тут же схватывает мороз, и руки твои красны, как соленые помидоры из бочки — их ты добудешь из погреба в Рождество, на Святки, когда сплетешь в косичку жалкие гроши, наскребешь по сусекам муки и испечешь пироги — с вязигой, с грибами, с мясом и с яблочным вареньем. Сколько яблок в нашем саду! Нынче урожайный год. Ты накатала их в погреб горы. Разрезанные на дольки яблоки висят на нитках в доме и сохнут. Ты будешь варить из них компот, варенье, грызть долгой зимой просто так, как недосягаемые конфетки. Конфетки, мама, это для богатых. А мы и яблочками пробавимся.
Горбун отбегал от холста, бросался к Мадлен, погружал лицо в ее расцветший лилией живот. Утро брезжило за немытыми стеклами мансарды. Картина была почти закончена. На подушках лежала она, царица. Шелка, ярко-синие и нежно-голубые, спускались с края кровати, обнимая ее ноги, на пол. Туфельки, расшитые золотом, небрежно брошены на ковре. Одной рукой царица поддерживает голову, другую протягивает над снегом простыней, на ее указательном пальце сидит птичка колибри. Груди налитые, молодые: дынно-желтые, веселые, с торчащими ягодными сосками. Голубые тени теснятся в ложбинках. Ключицы отсвечивают перламутром. На ключицах, груди, животе лежит, виясь, длинная нить ожерелья из отборного тропического жемчуга. Он нежно мерцает в полумраке царской спальни. Царица устала. Она отдыхает. Художник подсмотрел миг забытья: любовник только что ушел, и царица грезит, предаваясь мечтам о том, что было и что повторится.