Коготки Галатеи (Андрюхин) - страница 20

И слава богу! Поскольку в нем я абсолютно не нуждался. Позже у меня был отчим. Никакой особой радости от его появления я не испытывал, как, впрочем, и досады, хотя моя личность в глазах матери как-то резко поблекла и отодвинулась на второй план. Не знаю, возлюбила ли она его, как самое себя, но все внимание теперь уделялось исключительно этому чужому дяденьке. Все лучшие куски доставались ему, а на меня была взвалена самая грязная домашняя работа. По дому отчим принципиально ничего не делал. Целыми днями он валялся на диване, на котором раньше валялся я, и почитывал газеты. Когда матери не было дома, он жарил мясо, а потом бесшумно ел со сковородки, прикрываясь газетой, чтобы я не видел. Но мог и не прикрываться: к мясу я был равнодушен, как, впрочем, и ко всем удовольствиям, связанным с чревоугодием.

Мне вообще было не свойственно чувство обиды. Мне все было прекрасно. Мне всегда и везде и со всеми было уютно и весело. Я не испытывал никакого ущемления от того, что моей персоне не оказывали должного внимания. Черт с ним, со вниманием! Жизнь и без внимания прекрасна!

С отчимом мать рассталась через пять лет. Нельзя сказать, что с его уходом я ощутил какую-то утрату. Более того, я, кажется, испытал радость, несмотря на то что он забрал магнитофон и мопед. Так что слово «отец» для меня, скорее, что-то чужеродное, нежели родное. Без мужчины в доме я чувствовал себя даже более комфортно, чем с оным. А вот без матери в детстве мне приходилось туго.

Все мое детство можно разделить на два этапа. Первый — это вечное опасение, что отец выпорет ремнем, второй — это вечное ожидание матери.

После того как дед привез меня в Ульяновск (и то только потому, что мне нужно было в школу), мать определила меня в школу-интернат.

Я ждал её по средам, когда был родительский день. Ждал со страхом, потому что на меня жаловались. Я был очень энергичным и подвижным. Почему-то мое бурное проявление жизнерадостности воспитатели воспринимали как хулиганство. Сколько себя помню, я всегда стоял в углу и ковырял штукатурку, пытаясь таким образом изобразить на стене что-либо художественное. За это меня наказывали ещё круче: ставили на всю ночь в коридор или лишали ужина. И к тому и другому я относился с английским спокойствием. Что делать? Искусство требует жертв!

На выходные меня забирали домой. Если за мной приходил дед, это был праздник. Все, что ему высказывали относительно моего поведения, он пропускал мимо ушей. Мать же меня отчитывала, награждала затрещинами и в наказание запрещала смотреть телевизор. Но сердилась недолго. Кормила и выпроваживала на улицу. Затем запирала дом и уходила, напомнив, что скоро должен прийти дед. Но дед приходил не скоро. После вечерни он любил забрести к какой-нибудь старушке, а я бегал по сугробам с деревянным автоматом и расстреливал врагов. Ближе к полуночи, когда почти все враги были перестреляны, мне становилось немного тоскливо. Окна нашего дома по-прежнему оставались черными, а ноги и руки уже порядком заледенели. Но тоскливо было не от мороза, а от одиночества. Я смотрел на луну, и мне казалось, что я один на всем свете. Однако в отчаяние не впадал, ибо всегда выходила какая-нибудь соседка и, костеря мою матушку, брала к себе в дом. Соседи давали мне карандаш с бумагой, и я рисовал. Насколько себя помню, я всегда рисовал в ожидании мамы…