Морин проснулась вся в поту и в такой же тьме.
Она в манхэттенской квартире матери, на последнем этаже темного кирпичного здания, на Парк-авеню, 80, неподалеку от Центрального вокзала. Она предпочла бы остановиться в квартире отца, в центре города, но было ясно, что в таком состоянии без женской помощи ей не обойтись.
Поэтому после операции она, скрепя сердце, согласилась поселиться в доме Мэри Энн Левалье. Несмотря на то, что мать явно переживала за нее, Морин решила не обольщаться насчет их отношений, сводившихся к немногим дежурным словам. Высокомерие, помноженное на нетерпимость. Безусловно, между ними существовала атавистическая, генетическая связь, но дружбе в ней не было места.
Сквозь двойные стекла до нее долетал приглушенный шум Нью-Йорка. Этот город она знала почти так же хорошо, как Рим. В этих двух городах, среди миллионов людей она однажды встретила человека, которому наконец-то удалось ее узнать и понять. Она всю жизнь находилась на перепутье двух миров, но не принадлежала ни одному из них. Посредником для нее мог стать тот единственный, кто испытывал такие же чувства. Тот, кого музыка возносила в небо, но он был вынужден оставаться на земле. Тот, кто раскрыл ей обманы тьмы и стал в этой тьме непреложной истиной.
Один-единственный на свете.
А теперь…
С тех пор, как она очнулась в клинике «Джемелли» после всего пережитого, жизнь ее стала быстрой чередой одноцветных ощущений. Темнота, застлавшая ей глаза вместе с бинтами, вынудила остальные органы чувств острее воспринимать все, что делается вокруг. Перелет из Рима в Нью-Йорк тоже был серией обрывочных ощущений, без той связующей нити, которую дают лишь зрительные образы, составляя костяк наших воспоминаний.
Только теперь, когда лишилась зрения, Морин осознала его определяющую роль в жизни. Перемещения стали ревом моторов и турбин самолета, шумом и запахами улиц. А люди теперь тоже состояли из голосов и запахов. Иногда – из телесных контактов, благодаря которым она все еще чувствовала себя человеческим существом. В кромешной, безграничной тьме по-прежнему раскачивалась, посверкивая, серьга Арбена Галани, и окровавленное тело Коннора медленно падало в пыль.
И все это время Морин мысленно ни на минуту не прекращала выть.
Голос хирурга, профессора Уильяма Роско, был лишь еще одним звуком, временно наложившимся на ее беззвучный вой. Низкий, приятный, внушающий уверенность, с мягким акцентом, который она не смогла определить, но в нем не было ничего похожего на сухое нью-йоркское стаккато. Она чувствовала его присутствие у своей кровати, вдыхая запахи крахмального халата и чистого бритья.