Когда Жильберта уехала, герцогиня Германтская сказала мне: «Вы не поняли моих знаков – это чтоб вы не говорили о Сване». Я стал извиняться. «Да я отлично вас понимаю; у меня у самой чуть-чуть не сорвалось с языка его имя – я едва удержалась. Ужас! Какое счастье, что я вовремя остановилась! Вы знаете, Базен, это совсем не так легко», – сказала она мужу; чтобы исправить отчасти мою ошибку, она сделала вид, что поверила, будто я пал жертвой естественной, всем присущей слабости, пал жертвой искушения, против которого трудно устоять. «Как тут быть? – отозвался герцог. – Да вам стоит только приказать, чтобы эти рисунки опять отнесли наверх, потому что они напоминают о Сване. Если вы перестанете думать о Сване, то перестанете и говорить о нем».
На другой день я получил два крайне меня удививших поздравительных письма: одно – от г-жи Гупиль, дамы из Комбре, которую я не видел целый год и с которой даже в Комбре я разговаривал не более трех раз. В кабинете для чтения она наткнулась на «Фигаро». Если наш кругозор несколько расширяется и с нами что-то происходит, то когда вести приходят к нам от людей, с которыми мы уже утратили всякую связь, воспоминание о которых давно ушло во времена незапамятные, то нам представляется, что эти люди находятся на большом расстоянии от нас, на большой глубине. Забытая школьная дружба, у которой двадцать раз был повод напомнить о себе, внезапно подает признак жизни, кстати сказать, требуя ответа! Блок, мнение которого о моей статье было мне очень важно, не откликнулся. Он прочел мою статью, но признался мне в этом позднее, когда ему понадобился ответ от меня. Спустя несколько лет он поместил статью в «Фигаро» и сейчас же сообщил мне об этом событии. Он рассматривал мой ответ как свою неотъемлемую привилегию, он сделал вид, что моей статьи он не читал. О моей статье он сказал мне совсем не то, что ему хотелось услышать о своей статье от меня. «Я слыхал, что ты тоже написал статью, – сказал он. – Но я не считал нужным говорить тебе об этом; я боялся, что тебе это будет неприятно, люди не должны говорить с друзьями о том, что их унижает. А написать в газету о военных, о клерикальных кругах, о fave о clok, не забыть и кропильницу – это унижает». Характер Блока остался прежним, но мой стиль теперь был менее изысканным – так случается с некоторыми писателями, утрачивающими манерность; они пишут уже не символические поэмы, а романы, печатающиеся в газетах фельетонами.
Чтобы вознаградить себя за молчание Блока, я перечитал письмо г-жи Гуппиль, но письмо было холодное. Аристократия располагает определенными словесными формулами, образующими частокол. Между ними, между «Милостивый государь!» в начале и «с наилучшими пожеланиями» в конце могут цвести клики радости и восторга, склоняя над частоколом, как цветущие кусты, свои душистые ветви. Но буржуазная условность оплетает самую сущность письма сетью таких выражений, как, например: «ваш заслуженный успех» или – тоном выше – «ваш неслыханный успех». Невестки, воспитанные в определенном духе и хранящие полученное воспитание за корсажем, полагают, что они изольют всю свою душу в изъявлении сочувствия или восторга, если напишут: «Мои лучшие мысли… мама присоединяется ко мне» – это такая превосходная степень, которая редко может испортить дело. Кроме письма от г-жи Гупиль, я получил письмо от некоего Санилона – мне это имя ничего не говорило. Почерк был как у человека, вышедшего из народа, язык – прелестный. Я был в отчаянии оттого, что не мог определить, кто написал мне это письмо.