Заскользив по взмокшему чернозему, Ташка сошла в пруд. У самого берега вода была жаркой, как в бане, но дальше теряла и тепло, и серый илистый цвет. Приятно облегая все уголки тела, она дарила какую-то праздничную истому и лень. Ташка перевернулась на спину и подставила лицо солнцу. В прищуре ресниц бодрое светило разбрасывало ряды круглых серых теней, крутило эти ряды, как мельница – крылья.
Захватив шорты и майку, Ташка ушла от пруда по степной дороге. Купальник быстро высох и стянул ее лямками. Ниже заколосившегося ржаного поля простиралась балка, усеянная кустами шиповника. Ташка спустилась по высохшей тракторной колее, оставив позади рожь, такую ровную и желтоватую издалека, вблизи же – окутанную березкой, разбавленную репейником и пыльной амброзией. Кругом скромно рябело. Земля, подождав, пока облетят цветы деревьев, переняла эстафету: распустились, зацвели травы, на них налетели шмели и осы. С высоты человеческого роста не увидишь всей красоты мелких соцветий, нужно лечь, припасть к ним лицом, ощутить их знойный и нежный аромат, потрогать хрупкие лепестки, затаиться. Тогда незабудки зажгут свой крохотный голубой огонек, колокольчики разразятся тончайшим звоном, неслышно рыкнет львиный зев, и защекочут ладонь молочно-белые, пушистые кашки. Тогда споет последнюю летнюю песню соловей, взмахнет синим крылом – на счастье – сойка, высокой точкой повиснет в небе жаворонок.
Ташка легла прямо на траву, посмотрела, как недоумевает у ее плеча муравей, и накрыла лицо майкой. Потом, когда кожа раскалилась, приспустила лямки лифчика. Солнце трогало ее огромным шелковым языком, всю сразу, вплоть до не высохших еще глубин под перемычкой трусов. Приподнявшись на локте, она оглядела округу, убедилась, что никого нет – только коршун догоняет облака, – и разделась. Освобожденная грудь сначала смутилась, сжалась, но потом привыкла к лучам, чуть подалась в стороны и распустила соски. Ноги легли острым уголком, разжав нижние кудряшки рыжего лобка. Где-то у изголовья дурманил шоколадным запахом цикорий. Ташка позволила облить себя лавой, растопить, и в ее одновременно тяжелом и непринужденном сне, какие бывают только на солнцепеке, эта лава и этот цикорий стали глазурью, облепившей ее, как пот.
Проснулась она оттого, что в солнечном покрывале появились дыры, тень легла на низ ее живота, а из лона выступила роса. Еще не замечая склонившегося над ней человека, она потянулась, елозя ногами. Нагретых на солнце волосков коснулись приоткрытые губы, потом чуткий нос с едва заметной канавкой на конце, с канавкой, падающей все ниже, на надгубье, верхнюю губу, подбородок. Нет, в этих чертах не было никакой порочности, чрезмерности, в них было только дуновение ветра, легкого, степного, погожего. Ташка почувствовала чье-то дыхание, но не доверилась ощущениям, лишь на всякий случай сбросила майку с головы. И попятилась от неожиданности. Светлыми смеющимися глазами, какими-то чрезвычайно большими и открытыми, на нее смотрел тот, кого она прежде видела в этих краях, чей силуэт повторила на бумаге, но это был уже не юноша. Это был молодой мужчина, довольно хрупкий, но в чем-то и коренастый, неухоженный, но без плотской грязи, его лицо в повороте могло показаться по-женски изящным, но в то же время было явственно мужским. „Да, в деревне часто мужают в одно лето“, – промелькнуло в Ташкиных мыслях какое-то расхожее мнение, и в эту минуту она не помнила о своей наготе, а в следующую – мягкая, дразнящая щетина коснулась ее колена. Он смотрел с радостью удачливого добытчика, смотрел ей в глаза, не замечая тела. Или у него было время оглядеть ее всю, или это его мало интересовало. Слегка улыбался, вернее было бы назвать это умилением, тем слегка надменным любованием, которым одаривают несмышленых, но милых детей или женщин, по инерции противящихся тому, что непременно случится.