Александр Первый (Мережковский) - страница 114

Он ехал верхом один — только дежурный флигель-адъютант следовал издали — по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой он один умел кланяться, — для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.

— Что ты? — спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.

— Ничего… так… — как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился. — Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его… Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!

— Так любишь его?

Одоевский молчал, все больше краснея.

«Зачем же ты в Тайном Обществе?» — хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил.

— Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был…

— Как же с нами? Против себя самого?

— Ну, да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье, за вольность России. Ежели царь — отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны…

— Да ведь это не о царе, а о Боге…

— Все равно.

— Нет, не все равно…

Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.

— За что же мы его убить хотим? — вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.

— Убить? — воскликнул Одоевский. — Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врем? Да если кто и вправду пойдет на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку, — вот как давеча нам улыбнулся, — и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: «Государь батюшка, красное солнышко!» У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.

— Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один — царя, другой — вольность, — рассмеялся Голицын: — но нельзя же царя и вольность вместе любить…

— Отчего нельзя?

— Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.

— Не то, не то…

— Нет, Саша, то самое.

Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?

Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.

Была белая ночь, светло как днем, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета — белый да черный, как на рисунке углем: белая вода, белое небо, пустое — одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и черная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами — воды и воздуха; черная тоня, избушка на курьих ножках; черные тростники на отмелях, а дальше — все плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мертвая. Рыба всплеснет вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России, по воде, невидимый, зашлепает колесами, — и тишина еще беспредельнее.