Бросили весла; лодка, как люлька, качаясь, баюкала.
Разговор зашел о Грибоедове.
— Когда граф Завадовский дрался с Шереметевым из-за танцовщицы Истоминой, Грибоедов был секундантом, — рассказывал Одоевский: — без него и дуэли бы не было; оба шли на мировую, да Грибоедов опять их стравил. «Для чего, — говорит, — и сам не знаю, черт меня дернул!» Шереметев упал, раненный насмерть, и заметался по снегу, а другой секундант, гусар Каверин, пьяница, но добрый малый, подбежал к нему, присел на корточки, хлопнул себя руками по ляжкам и закричал: «Вот тебе, Вася, и репка!» Когда Грибоедов об этом рассказывал, то смеялся, знаешь, как всегда он смеется, точно сухие кости из мешка сыплются, а на самом лица нет. Тоска, говорит, на него нашла ужасная, места себе не найдет: все перед ним раненый по снегу мечется, и кровь на снегу.
Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:
— А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?
— Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики…
— «Любители того, чем от самовара пахнет», — это он же, Грибоедов, сказал о романтиках, — рассмеялся Одоевский. — А ведь хорошо сказано?
— Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит — вот чего я боюсь… Правда твоя, что много врем лишнего, болтаем зря. Ну, вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдет, — в лужу и сядем. А может, и то правда, что все еще любим царя, верим, что от Бога царь. «Благочестивейшего, самодержавнейшего»… С этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдешь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: «Государь батюшка, красное солнышко!» — и в ножки бух. От всего отречемся, во всем покаемся, все предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами черт отходную: «Вот тебе, Вася, и репка!»
— Ох, страшно, как страшно ты это сказал, Валерьян! Сохрани, Боже, Матерь Пречистая! — проговорил Одоевский и перекрестился набожно.
И опять замолчал, как будто задумался. Обоим хотелось еще что-то сказать, но тишина заглушила слова; только под кормою струйки звенели, звенела в ушах тишина. Лодка качалась, как люлька, — баюкала. Одоевский лег на дно и, закинув руки за голову, смотрел в небо.
— А знаешь, какой мне намедни сон приснился удивительный, — вдруг улыбнулся детски-радостно: — сижу, будто зимою, рано, когда еще темно на дворе, в деревне у брата Володи, а он у окна, при лампе, книгу какую-то немецкую читает, философа Шеллинга, что ли. «Ну, говорю, будет глаза слепить, а скажи-ка лучше, в Бога Шеллинг твой верует?» — «Верует». — «И в Матерь Божью?» — «И в нее, говорит, верует». — «А что же, говорю, такое, по-вашему, Пречистой Матери Покров?» Перелистал книгу, отыскал страницу, строку и пальцем указывает: «читай», говорит. Я и прочел: «Es herrscht eine allweise Güte über die Welt. Премудрая Благость над миром царствует». — «Это, говорит, по-немецки, а по-русски: Пречистой Матери Покров. Понял?» — «Понял». И светло-светло вдруг сделалось, будто от солнца, — от чашечек зеленых с ободками золотыми: детьми, бывало, молоко из них пили, в деревне, у матушки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую, всегда я эти чашечки в счастливых снах вижу: золотые, зеленые, как солнце сквозь лист березовый. И светло-светло от них, как от солнца. И будто уже не Володя, а какая-то музыка или матушкин голос шепчет мне на ухо: «верь, Саша, будет все, чего вы хотите, — и правда, и счастье, и вольность, — только верь, что над вами, надо всеми — Пречистой Матери Покров». Тут я и проснулся…