— Этот человек понимает по-вашему, — объяснял он офицеру, толкая между собой и им Микиту Драницу и показывая на пальцах нечто, чего, видно, и сам не разумел. — Ну, говори! — пихнул он Микиту.
— Дак что?
— Ну про то, что мы этого лося убили нарочно, чтобы встретить подарком представителей новой власти, — словом, скажи ему, что это наш презент доблестной германской армии.
Драница закивал полицейскому сплюснутой головой, будто испугался, что не все запомнит, и поэтому предупреждает, чтобы тот говорил ему не сразу, а по частям, потом снял шапку и поклонился немцу. На лице его действительно выразилось предупредительное рвение. Но в голове было прежнее отупение, и ничего, кроме нелепой деревенской частушки с немецким словом «варум», не приходило в мысли.
— Варум, как там его, варум, — затвердил наконец Драница.
— Вас? [2] — спросил вихляющимся и тонким голосом офицер.
— Вас, вас, как там его, — перенял сразу Драница и обрадовался: ему позарез надо было в глазах односельчан выдержать роль переводчика — хотя бы видимость беседы, чтобы избавиться на годы вперед от их насмешек, ведь на чужой роток не накинешь платок.
Но офицеру только повторения было мало, больше того, в устах деревенского олуха, которого подсунул ему красномордый верзила-полицейский, оно казалось издевательским, и вообще здесь все делалось словно бы нарочно, разыгрывалось в насмешку; можно было возмутиться уже из-за одного этого, а если учесть еще убитого лося, то и совсем мужикам не стоило ждать милости. Так оно и вышло: внезапно офицер почти молниеносным движением хлестнул по загривку Микиту Драницу, а потом наотмашь и так же мгновенно огрел плеткой, целя через лоб, Браво-Животовского, вложив в этот последний удар, пожалуй, больше презрения, чем ненависти. В толпе кто-то взвизгнул, судя по всему, женщина, и влажный холодок вечерним ознобом пополз за шиворот многим веремейковцам; что, если рассвирепевший немец не остановится на Дранице с Браво-Животовским, начнет перебирать плеткой остальных, ребра пересчитывать? Но напрасно мужики беспокоились. Офицеру хватило двух человек, чтобы сорвать злобу. Под хохот конников, которым видно было сверху все, что произошло между их обер-лейтенантом и мужиками, он, как искусанный слепнями кабан, двинулся по живому коридору назад, к лошади, даже не обращая внимания, что коридор за это время стал много шире. Веремейковцы жались друг к другу, бросая испуганные взгляды: каждый ждал еще горшей минуты. Офицер уже готов был вскочить в седло, как увидел лосенка, который приблизился к тому месту, где лежал на тропинке заслоненный толпой сохатый. Наверное, лосенка не покидала надежда, что сохатый как-нибудь встанет на ноги, сумеет вырваться на свободу. Офицер что-то сказал солдатам, показывая плеткой на лосенка. Тогда один из конников закричал молодым, зычным голосом на весь суходол и орал до тех пор, пока вспугнутый, дрожащий лосенок не помчался — глазом не уследить! — к лесу, этой дорогой ему уже приходилось спасаться от деревенских парнишек. Веремейковцев это еще больше испугало — сейчас немцы пустятся вскачь за осиротевшим телком или затеют пальбу из карабинов вдогонку, но ни того, ни другого те почему-то не стали делать, только поулюлюкали в мальчишеском азарте с минуту, словно забавно им было, как убегал по суходолу лосенок, потом повернули лошадей и, тыча в бока им шпорами, направили галопом по обмежку к гутянской дороге, по которой двигалась из Веремеек в конном и пешем строю маршевая колонна. Бронеавтомобиль тоже заурчал, пуская под резиновые колеса синий, словно меховой, дым; пока запыленный «хорьх» стоял и остывал здесь, из него так и не вылез ни один немец.