Данилевскому А. С., октябрь 1838>*
85. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. <Вторая половина октября 1838. Рим.>
Не стыдно ли тебе, не совестно ли? Я думал, приехавши в Рим, застать от тебя письмо. Ведь мы дали обещание писать непременно, писать часто друг к другу. Где это обещание. Я писал к тебе из Лиона, из Марселя. Неужели и теперь ты будешь отговариваться, что не получил моих писем? Ты знаешь, что меня должно интересовать всё, что ни делается теперь с тобою. Я должен, я хочу всё знать, даже самую скуку, которую ты чувствуешь, даже ничтожность и мелкость, и беспроисшествие твоей парижской жизни может подать тебе сюжет для письма, ибо ты должен знать, что ты пишешь ко мне. Стало быть, и обед, и завтрак, и несварение желудка, и понос, и запор, и италианская опера, и Монмартр, и Филипп, не тот Филипп, что поймал за усы>* la liberté>* французской нации, но тот Филипп>*, который является с большим серебряным кофейником, без сомнения, più dimandato da noi che le belle putte>*, всё это может войти в состав письма, стало быть, за сюжетом нечего лазить в карман. Но я не требую длинных писем, несколько строчек, записочку, но только, чтобы это было часто. Это бы мне напоминало, что ты еще существуешь, что ты еще под боком у меня, что идешь рука в руку со мною, хотя невидимо. Пожалуйста, прошу, молю, умоляю, заклинаю. В ту ж минуту, в том же великолепном храме, где ты приносишь двойную жертву божеству, тотчас же после кофию или, по крайней мере, после Corier Français>*, но прежде чем возьмешься за кий, берись за перо или за карандаш и наскоро — записку и потом, после трех или четырех партий, иди и брось в boîte>*. Уверяю тебя, ты будешь сам доволен и весел после того целый день. Желудок твой сварит исправно. Рубини>* будет лучше петь. Гризи>* будет в пятьсот раз привлекательнее. Попробуй только, исполни. Я до сих пор еще как-то не очнулся в Риме. Как будто какая-то плева на глазах моих, которая препятствует мне видеть его в том чудном великолепии, в каком он мне представился, когда я въехал в него во второй раз. Может быть, оттого, что я еще до сих пор не приладил себя к римской жизни. Париж с своими великолепными храмами меня много расстроил. Куды ни иду, всё чудятся храмы. Мысль моя еще не вся оторвалась от Монмартра и булевара des Italiens>*. Здесь встретил некоторых знакомых, которые мне не дали еще вступить в мою прежнюю колею, в которой я плелся было мерно или — лучше — кое-как. Хотел было кинуться с жаром новичка на искусства и бежать деятельно осматривать вновь все чудеса римские, но в желудке сидит какой-то чорт, который мешает всё видеть в таком виде, как бы хотел видеть, и напоминает то об обеде, то об завтраке, словом — всё греховные побуждения, несмотря на святость мест, на чудное солнце, на чудные дни. Но оно еще поразило меня, это синее небо и этот далеко обнимающий его солнечный свет. Когда я из Неаполя въехал во Францию, я не заметил совсем перемены в небе и в солнце, и, приехавши даже в Париж, мне казалось всё передо мною то же небо, но когда я подвигался к Италии, даже в Марселе… У! какая разница! Поток света. Ей, ей, полнеба тонет в свету. Я думал застать в Риме много писем и ничего почти не застал. От Прокоповича никаких вестей, не получаешь ли ты? Это удивительный человек. Если бы другому — можно простить такое молчание, но ему — нет, это бессовестно. Да что меня больше всего поразило, так это Петр. Он страшно вырос, купол необыкновенно сделался огромнее. Прощай. Хотел было писать более, но, право, ты не стоишь.