Да, парень, расшвырялся, разбросался ты среди любовей бесконечных, романов переплетающихся, бессмысленных и совсем неполезных мимолетных связей. А попросту — избаловался…
Но ведь каждую женщину я любил. В каждой женщине искал чего-то большего, что она могла дать. На худой конец, каждую пытался понять. И каждая женщина, уходя, уносила с собой кусочек моей души. И вот сижу я перед окном осенним, смотрю на текущие струйки по стеклу — и душа моя пуста. Аж гулко внутри. Лед внутри и холод, и никого, и ничего не жаль. Даже себя. Художник всегда одинок — если он художник. Однако от этого не легче.
Правильно мать называла меня с самого детства — непутевый. А дядья, оттянувшие в свое время лесоповальные срока и жизнь повидавшие, уточняли — один на льдине; да, ломом подпоясанный, добавляли со смехом, — они были шутники-балагуры, они любили меня…
И вот сижу перед плачущим окном, уже глубокая осень, уже полгода прошло с того письма от «принцессы», сижу, один на льдине, на ледяном айсберге, за стенкой веселятся, какой-то праздник сегодня, а я в недоумении: что ж все так мелко-то? Так ничтожно? Так банально? Сегодня заехал вечером к «принцессе», была причина — вышла новая книжка, а она вроде как поклонница моя, во всяком случае, в письмах так писала, — и дверь мне открыл какой-то старый неухоженный мужик, похожий на комбайнера, от которого и пахло-то чуть ли не силосом. И где-то я его вроде как видел… Я поздоровался, сунул ей, изумленной и испуганной, книгу, сослался на нехватку времени («а то бы посидел!») и откланялся. Не хватало еще на старости лет чай пить — втроем! Но до чего мелко и банально!
И вспоминаются почему-то одни давние уже похороны. Было это лет десять назад. В писательской организации я нес тогда общественную нагрузку — председатель профкома, — и за несколько лет, с началом так называемой перестройки, похоронил почти всю сталинскую гвардию. Все они были не очень образованны, но очень хватки, все получили «путевки в жизнь» при отце народов, все потом от него отреклись, все благополучно (совесть не мучила) жили лет по девяносто, и почти у каждого из них не было приготовлено «смертного», то есть они, по всей видимости, собирались прожить еще лет по пятьдесят (и они бы, несомненно, прожили эти годы, установив рекорды, если б не грянула катастройка). У любой деревенской старухи после шестидесяти приготовлена «смертная» одежда, лежат «гробовые» деньги, у некоторых даже доски припасены на такой случай. У этих же, даже девяностолетних, не бывало ничего. Вообще. Каждого смерть застигала врасплох, как писали потом в жиденьких некрологах, «на посту», за письменным столом (они кропали что-то до самого конца, они не понимали, точнее, не желали понимать, что жизнь изменилась кардинально, и их графомания стала решительно никому не нужна). Хоронили их в старых засаленных пиджаках, в красных гробах с кокетливыми рюшечками и крестами… Я презирал эту склизкую братию, которая всю жизнь занималась тем, что кусала то вымя, которое их кормило. Но приходилось хоронить этих профессиональных показывателей карманных фиг — что поделаешь, это была моя «общественная нагрузка».