О себе почти не думал. В трудной обстановке решения приходят словно бы сами собой. Снял френч, сорвал погоны. Когда стало совсем невмоготу от жары, опустил френч в кадушку с квасом, подержал, чтобы намокла материя. Накинул френч на голову и, став на ступеньку, затылком надавил крышку люка. Она не то что раскрылась, она распалась, настолько истлела в огне. Раскаленные угли посыпались на меня. К счастью, сухие бревна и доски уже сгорели; ничего, кроме груды углей, не оказалось на люке, и я, затаив дыхание, одним рывком выскочил из пожарища. Отбросил дымящийся френч. Оказался посреди улицы: мокрый, закопченный, грязный, в нижней рубахе, в прожженных галифе и в совершенно не пострадавших превосходных сапогах, какие положены лишь старшим офицерам и генералам. По этим-то сапогам красноармейцы, проходившие мимо, сразу опознали во мне беляка и, разумеется, не рядового.
— Ребяты, откель он взялся?
— Из ада выскочил, недобиток!
— Значит, добить его в самый раз!
Это был критический момент, которого я больше всего боялся. Я молчал и не двигался, опасаясь еще больше осложнить свое положение. А красноармейцы, сгрудившись, обсуждали:
— Осмелился, вошь тифозная.
— Глянь, может, там еще есть?
— А, нехай горят!
Подошел еще кто-то. Раздался резкий голос:
— Что за пугало?
— Ахвицер из погреба выскочил. Кокнуть его?
— Я те кокну! Приказа не знаешь: всех офицеров в штаб полка на допрос. Ряшкин, веди.
Невероятное облегчение ощутил я и чувство признательности к этим вот красным, у которых есть, оказывается, строгие приказы, определенный порядок. У меня появилась возможность осмотреться, освоиться в новом положении.
Конвоиром оказался курносый крепыш в старой гимнастерке, такой выгоревшей и застиранной, что похожа была на белую солдатскую рубаху времен скобелевских походов. Шаровары аккуратно заплатаны на коленях, ботинки, хоть и разбитые, но не заскорузлые, смазанные дегтем. Винтовку держал привычно, вид у него был бравый, и я понял, что мне с ним повезло. Не новичок, который может наделать глупостей из-за чрезмерной старательности, но и не заматеревший до крайности фронтовик, видевший-перевидевший все, для которого чужая жизнь — пустой звук. Устанет в дороге, озлится, пристрелит, а потом доложит: бежать, мол, пытался, стервец…
Мой конвоир был средних солдат; он и царской строгой службы хватил, и на войне побывал, но человечности еще не утратил, не закоснел от смертей и крови. Вел меня вполне прилично, изредка покрикивая для собственного взбадривания. Только на сапоги мои смотрел этот крепыш Ряшкин с такой завистью, что я не сомневался: разует.