– Иди к Лапшину, винись.
– А дальше?
– Поедешь в лагеря – копать.
– Это медведь поедет копать, – сказал Жмакин, – я не поеду. На мой век дураков хватит, будьте покойны.
– Это чтобы по карманам лазить? Хватит. Да какая радость-то? Все равно лагеря.
– Убегу.
– Куда?
– Сюда.
– Опять посадят.
– И опять убегу.
– Дальше Советского Союза не убежишь, вернут в лагеря и будешь работать или сдохнешь, дурак ты!
– Не буду работать.
– Почему?
– А почему ты не работал?
Балага усмехнулся:
– Зачем же мне было работать, Лешенька?
– Может, ты в комсомол вступил? – спросил Жмакин. – Или в юные пионеры? Или в октябрята? Что-то я тебя, старичок, никак не разберу…
– А чего меня разбирать, когда я шутю! – дробно засмеялся Балага. – Я, Леша, старичок веселый, болтунишка, мне с человеком посмеяться – лучше не надо удовольствия. Дай-ка, сынок, денежку мне, я и пойду…
– Сколько ж тебе дать?
– Сколько не жалко.
– Мне ничего не жалко, – вглядываясь в опухшее лицо Балаги, сказал Алексей серьезно. – Мне и тебя не жалко, а потому денег я тебе не дам. Пожрал и беги, старая холера, хватит, заработал с меня…
– Чего же я заработал, – захныкал Балага, – супу да биточки всего заработка?
Жмакин, прищурившись, глядел на Балагу.
– А ты цыпленочек, я примечаю, – сказал Балага. – Ох, сынок, допрыгаешься с твоим карактером…
– Иди! «Карактер»!
Балага пошел, прихрамывая, оглядываясь. Алексей выпил еще стопку и обогнал Балагу на лестнице: чтобы чего неожиданного не приключилось, выходить лучше было первым. И что его тянет все время черту в зубы? Впрочем, наплевать! Не попался у Нонки, не попадется и здесь! Уж если от самого Лапшина ушел на площади, от дверей розыска, – значит, не скоро его возьмут. Значит, судьба!
Его разбудила Патрикеевна – нужны были деньги на рынок. Иван Михайлович долго ничего не понимал, потом рассердился:
– Поди ты, ей-богу! Откуда у меня деньги перед получкой? Рождение праздновали, коньяки эти, черт бы их подрал…
– И не коньяки, а Василию вы давеча под предлогом его сестры сотню отвалили! – перебила Патрикеевна. – Я тоже, между прочим, не слепая.
– Между прочим, это мое дело – кому я деньги одалживаю! – вконец рассвирепел Лапшин.
Патрикеевна постояла, помолчала. Лапшин сопел, глядя в потолок.
– Я на свои куплю, – торжественным голосом произнесла Патрикеевна, – только вы запомните.
Наконец она ушла. Лапшин поднялся, включил чайник и отправился под душ.
– Вставай, Васюта, – сказал он, вернувшись, – пора! Царство небесное проспишь.
И уселся пить чай. Окошкин долго охал, потягивался, даже сказал, что ночью у него «в сердце были острые перебои».