– Ты бы меньше собой занимался! – сказал Лапшин спокойно. – Сколько я тебя знаю – все к себе прислушиваешься. Правильно ли оно, Давид? Нынче горе – оно верно, а ведь, бывало, все себя отвлекаешь и развлекаешь…
– Разве?
– Точно.
Ханин опять длинно, нарочно длинно зевнул. Он часто зевал, слушая Ивана Михайловича. Спрятав лицо в воротник, неслышно, как бы даже не дыша, спала Балашова. И Лапшину было жалко, что скоро они приедут и Катерина Васильевна уйдет к себе. Все представлялось ему значительным, необыкновенным сейчас: и ряд фонарей, сверкающих на морозе, и красные стоп-сигналы обогнавшего «паккарда», и глухой, едва слышный рокот мотора, и тихий голос Ханина, с грустью читавшего:
…в грозной тишине
Раздался дважды голос странный,
И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной…
Потом Ханин приказал:
– Стоп! Вот подъезд направо, где тумба.
Иван Михайлович велел развернуть машину так, чтобы Балашовой было удобно выйти.
– Проснитесь, товарищ артистка! – сказал Ханин. – Приехали!
Она подняла голову, вытерла губы перчаткой, сонно засмеялась и, ни с кем не попрощавшись, молча открыла дверцу.
– Дальше! – произнес Ханин. – Больше ничего не будет…
– Чего не будет?
– Ничего, решительно ничего. Облетели цветы, догорели огни…
И вздохнул:
– Ах, Иван Михайлович, Иван Михайлович, завидую я тебе. Просто ты живешь, все у тебя как на ладошке…
Лапшин усмехнулся: и это он слышал не раз – просто, как на ладошке, элементарно…
– Куда поедем?
– А к Европейской, есть такая гостиница, там я и стою.
– Ко мне не хочешь? Чаю бы попили…
– Боржому, – поддразнил Ханин. – Нет, Иван Михайлович, не пойдет. Может, со временем я к тебе и прибегу угловым жильцом, как твой Окошкин, а нынче невозможно.
Он вылез из машины и, сутулясь, пошел к вертящейся двери. Лапшин закурил и велел везти себя домой.