После того, как с войной было покончено, Солли и я специально вернулись в Освенцим, чтобы показать союзным войскам, где мы выложили цементом дыру в стене карцерного блока, чтобы спрятать там списки, составлявшиеся нами в течение нескольких месяцев. Наши сведения помогли разоблачить и повесить девять офицеров СС и четырнадцать охранников; мы продолжали собирать данные, казавшиеся нам такими важными, но вскоре поняли, что это пустое занятие. Эти царапины на лице Сатаны просто-напросто помогали нам поддерживать в себе бодрость духа.
Солли мало изменился за двадцать лет. Внешне он переменился, но по существу остался тем же самым Солли. Его можно было назвать самым добрым человеком на свете, таким он и был в действительности, если только не доводить его до ярости. Ярость его была холодна, как невзорвавшаяся бомба.
Я и теперь ощущал дремлющую в нем злость и понял, что он никогда не успокоится.
– Я только вчера вечером узнал, что ты в Берлине, – сказал я.
– И тут же приехал повидать меня? Как это мило с твоей стороны!
Можно пройти с человеком через все круги ада и все же не знать, о чем заговорить с ним при встрече, разве что: “А помнишь старину такого-то?”. Но было мало людей, которых мы хотели бы вспомнить.
– Что ты делаешь в Берлине? – спросил он. Мы сидели в его кабинетике одни, но видели головы двух его ассистентов, работавших в лаборатории. Нас отделяла стеклянная перегородка.
– Все те же бациллы, Солли?
– О да! – Он улыбнулся.
Когда нам довелось встретиться в Мюнхене, он уже был членом Международного объединения бактериологов, которые собрались там для обсуждения каких-то проблем, связанных с бактериологической войной. Хотя эта область была далека от меня, я знал, что он был в ней признанным авторитетом.
– Кельнский университет субсидирует мою лабораторию, – сказал Солли.
– Поздравляю.
Повсюду стояли контрольные склянки с плесенью и различными культурами. Солли рассказывал о своей работе, часто перебивая себя и глядя на меня с дьявольским восторгом. Время от времени он склонял голову набок, посматривал сквозь стеклянную перегородку и затем оборачивался ко мне с таким видом, словно хотел поведать какую-то важную тайну. Но глаза его тут же потухали, и я видел, что он сдерживает свое желание открыться мне. В эти моменты он казался мне таким, каким я запомнил его, когда прибывших в лагерь мужчин и женщин, спускавшихся по сходням из фургонов, отделяли друг от друга.
Когда от него оттащили его молодую жену, взор у него был такой же вялый, словно он вот-вот умрет.
Рассказав мне о своей работе, он умолк; больше говорить нам было не о чем, и мы знали это.