Ромб надвигался, ревели моторы и скрежетали гусеницы; на броне головного танка вспыхивали белые блики — артиллеристы ещё не нащупали уязвимые места. Из танков немцы стреляли по окопам, и над землёй опять текла клочковатая жёлтая пыль. Спины лейтенанта Володина в ходе сообщения уже не было видно, лейтенант пробрался в траншею, и теперь только каска его, как серый ком, то и дело подпрыгивала над бруствером. Но немцы уже засекли пулемётные гнёзда и били по ним прицельным огнём. Один за одним смолкли пулемёты; у Пашенцева побелели губы. «Не успел лейтенант! Не сумел вовремя отвести расчёты на запасные!»
— Кто спрыгнул в окоп?
Несмотря на оглушительный грохот и гул, Пашенцев все же уловил этот приглушённый звук спрыгнувшего в окоп человека.
— Старшина Пяткин, — обернувшись и увидев старшину, ответил Ухин.
— Кто? Громче!
— Наш старшина, Пяткин!
Пашенцев не знал, кем и на каком витке спирали будет поставлена точка — на этом, на нашем? Или на следующем? «Фашисты пришли на нашу землю, надо разбить их, прогнать, во что бы то ни стало прогнать!» — так думал Пашенцев, лёжа на чердаке крестьянской избы. Тогда в нем родились и холодность, и лютая ненависть к врагу. Он понимал, что далеко не все зависит от него, что от него, раненного, находящегося в окружении, пожалуй, даже ничего не зависит, но все же строил планы, мыслил так, будто находился в Кремле и силой своей воли мог влиять на события; «всякий из нас ежели не больше, то никак не меньше человек, чем великий Наполеон!»
Сквозь тесовую крышу, как дождь, струились потоки света. Пашенцев закрывал глаза; он часами лежал с за-крытыми глазами, предаваясь воспоминаниям: старый Муром на излучине Оки… «Фу, ты весь пропах вагоном!» — она обязательно говорила эти слова и потом принималась расстёгивать пуговицы на гимнастёрке. Её руки ещё пахли мылом, наскоро заколотые волосы рассыпались; она никогда не носила короткую причёску, хотя это и было модно в те времена, никогда не завивала ни на три, ни на шесть, ни на двенадцать месяцев, хотя ярче всех городских реклам светилась реклама «Дамского зала» и за широкими разрисованными окнами сидели полные достоинства и величия муромские женщины, будто головы их были увешаны не жестянками, а лаврами, — она собирала волосы на затылке в тугой валик и закалывала чёрными шпильками; чёрные шпильки утопали и терялись в чёрных волосах; пока она расстёгивала пуговицы на гимнастёрке, Пашенцев сверху смотрел на её волосы, смуглую шею и тот белесый по телу от оконного света пушок, сбегавший за платье; он любил её такой, утренней, ещё не растерявшей запаха чистых простыней, и всегда ощущал в эти минуты прилив теплоты и счастья. Он и теперь, вспоминая, испытывал то же чувство теплоты и счастья. Горячий кофе стоял на столе, но она не спешила приглашать; она никогда ни в чем не спешила; пока Пашенцев умывался, она сортировала содержимое дорожного чемодана, и когда он, розовый от горячей воды и махрового полотенца, чисто выбритый, переодетый в китель с ослепительно белым подворотничком, выходил в столовую, все уже было разобрано и разложено по своим местам. Она сидела на стуле и в опущенных руках держала газетный свёрток, тихо произносила: «Опять?» — и протягивала свёрток. Все, о чем она думала, — все укладывалось в это одно укоризненное слово. Для Пашенцева оно звучало так: «Опять? Ты опять завернул мыльницу, зубную щётку и пасту в газету? Ты разве забыл историю с нашим соседом? Он был неплохим машинистом и честным человеком, да, да, честным, я умею разбираться в людях. Ты разве забыл, за что его арестовали? Он заворачивал бутерброды в газету, бутерброды, учти, хлеб и колбасу себе на завтрак, и его объявили врагом народа».