Вот я, пьяный, опираясь о каждую стену и забор в моем городе, руками трогая мой город, на ощупь добираюсь до своего созвездия.
Дверь распахивается – передо мной она (я даже пугаюсь) – значит, ждала. Вот она стоит в своих звездных рейтузах, отставив одну маленькую ногу, смотрит на меня, как на чудо, как раньше дети в кинозале смотрели «Чапаева», – и ворвавшийся за мной ветер, подбрасывает её косички. Такие они легкие эти косички, тонкие, перевитые, точно жеваным, бантом, что что плотный ветер – мой приятель – подбрасывает их. В этот момент я обычно говорю что-то грубое и злое: мне кажется, что жалость к себе она вызывает нарочно…
Нет, она и вправду не верила, что я приду: ведь так поздно – наверняка я в милиции – избитый, раздетый, невменяемый. Она разуверилась в том, что я приду. Боже, как же можно так жить, каждый день разуверяясь, что он придет?! Где брать силы на следующий?!
Я стою в дверях, а она продолжает смотреть на меня, как на шедевр советского кино. Ну же, впускай меня, обнимай меня, целуй, я вернулся! Я в открытых дверях. Теперь я дома, я на пороге, мне не страшна улица – я имею право на своей лестничной клетке хоть стол поставить да водку пить. Я распахиваю дверь ещё сильнее: вот он я! Затем надвигаюсь на смелого человека, отставившего одну ногу и поглощаю его своим пальто, он теряется в его складках. «Я принес тебе глазированный сырок», – слышатся раскаты громоподобного голоса. Зевс смеется, Зевс жалеет. Безопасность. Идиллия. Двери распахнуты. Бог рокочет как можно нежнее: «Я старался. Я не раздавил его». «Мы разделим его пополам», – слышится тихое.
За окном настоящий Бог рассыпал подушку с перьями, и пух ещё тает на моих плечах. «Не смахивай снег, – говорю я, – это святая вода». Пальто, суконная шинель, у меня огромная и теплая. Я приобрел её в театре за бесценок на распродаже. У нас похоронили спектакль про военных, кажется, «Жди меня»; генералов, майоров и всякой солдатни там было предостаточно. Вот все бедные и пьющие артисты оперетты расхватали этот пронафталиненный хлам, залатали, где надо – и я теперь похож на памятник Дзержинскому, и тоже без головного убора.
«А вот теперь закрывай ворота!» – кричу и с разбегу бросаюсь на кровать – пружинистый матрац ещё долго, постепенно замолкая, подбрасывает мое безжизненное тело.
Но когда же все это началось! Когда она стала подозревать, что я однажды не прийду? Когда она стала смотреть на меня, появляющегося поздно ночью в дверях, как на чудо?..
Это случилось две зимы назад: я впервые напугал её.
Помню, как меня долго приводили в себя в милиции: резиновые дубинки молотили мое тело, а я только чесался и цедил с улыбкой: «Ну, уссышься». Я был избит, руки резали наручники и самостоятельно не мог подняться с кафельного пола; я сроднился с этим полом, с подошвами, наступающих на меня людей, с запахами, теми, которые на высоте носа прямостоящего человека никогда не слышны, полюбил полустертые узоры на каждой плиточке в зоне моего зрения, – я прожил целую жизнь, которая напоминает бред пьяного турка. Когда меня наконец смогли усадить на стул, в задачу мне поставили ждать. И я стал ждать, временами забываясь и заваливаясь. Наконец пришла она… с мешком вещей для меня, сухих и чистых, ведь я был весь мокрый и не было у меня ни шапки, ни шарфа, ни рукавиц. Еще она принесла южные солнцезащитные очки. Помню, лет тридцать назад она носила их сама. Припоминаю брошюру «Крым – ваша здравница», на обложке которой нарисована женщина в таких точно очках, в соломенной шляпище, в купальнике и стоит в какой-то развязной позе, даже странной для шестидесятых.