Весна в Фиальте (Набоков) - страница 33

Одним словом, я остался у него, прожил так недели две, после чего снял комнату рядом, и мы продолжали видеться ежедневно. А казалось — что было между нами общего? Разные во всем! Был он почти вдвое старше меня, положительный, благообразный, полный, обыкновенно в визитке, чистоплотный и домовитый, как большинство наших домовитых холостяков: надо было видеть, и главное слышать, с какой тщательностью он по утрам чистил свои панталоны, — этот звук щетки так связан с ним, так первенствует в памяти о нем, — особенно ритм чистки, особенно паузы между припадками шарканья, когда он останавливался и осматривал подозрительное место, скреб по нему ногтем или же поднимал на свет...— о, эти его невыразимые (как он их называл), пропускавшие в коленях синеву неба, невыразимые его, невыразимо одухотворенные этим вознесением!

В комнате у него была наивная чистота бедности. Он на письмах ставил штемпелем (штемпелем!) свой адрес и номер телефона. Он умел готовить ботвинью. Он мог часами демонстрировать какую-нибудь, по его словам, гениальную вещицу, особенно запонку или зажигалку, проданную ему уличным краснобаем (причем сам Л. И. не курил), или своих питомиц, трех маленьких черепах с отвратительными старушечьими шеями; одна из них при мне погибла, треснувшись со стола, по которому любила бегать — с видом торопящегося калеки — кругом по краю, думая, что уходит все прямо, далеко, далеко. Да, вот еще: я сейчас вспомнил так ясно — на стене, над его постелью, гладенькой, как арестантская койка, — две гравюры (вид на Неву из-за ростральной колонны и портрет Александра I), случайно приобретенные им в минуту тоски по государству, которую он отличал от тоски по земле.

Л. И. был совершенно лишен чувства юмора, совершенно равнодушен к искусству, к литературе и к тому, что принято называть природой. Если уж заходил разговор о поэзии, скажем, то он отделывался фразами вроде: “Нет, что там ни говорите, а Лермонтов как-то нам ближе, чем Пушкин”; когда же я к нему приставал, чтобы он из Лермонтова привел хотя бы одну строчку, он явно делал мысленное усилие припомнить что-нибудь из рубинштейновской оперы или же отвечал: “Давненько не перечитывал, все это дела давно минувших дней, вообще отстаньте от меня, Виктор, голубчик”. По воскресеньям, летом, он неизменно отправлялся на прогулку за город, причем знал окрестности Берлина поразительно подробно и гордился знанием “чудесных мест”, другим неизвестных, — это было наслаждение чистое, самодовлеющее, сродное, быть может, восторгам коллекционеров, оргиям любителей каталогов, иначе непонятно, зачем все это нужно было: это кропотливое составление маршрута, это жонглирование способами передвижения — туда поездом, назад пароходом до такого-то места, а там автобусом, и стоит это столько-то, и никто, даже сами немцы, не знают, что так дешево. Но когда мы с ним, наконец, оказывались в лесу, выяснялось, что он не отличает пчелы от шмеля, ольхи от орешника, и все окружающее воспринимает совершенно условно и как бы собирательно: зелень, погода (так он называл именно хорошую погоду), пернатое царство, разные букашки, — и он даже обижался, если я, выросший в деревне, отмечал потехи ради, чем разнится окрестная природа от среднерусской: он находил, что существенной разницы нет, а все дело в сентиментальных ассоциациях.