Её тёплое, чуть с хрипотцой контральто, уже потускневшее от кутежей, а быть может, и от начала туберкулёза, расплавляет сердца публики самым низменным и безотказным путём. Забреди случайно какой-нибудь знаменитый антрепренёр, «весьма дальновидный и тонкого художественного вкуса», в наш вертеп, он тут же воскликнул бы, услышав пенье Жаден:
– Я беру её, создаю ей рекламу, и вы увидите, что я из неё сделаю через три месяца!
Самовлюблённую и озлобленную неудачницу – вот что он из неё сделает… Опыты такого рода обычно не сулят ничего хорошего: где она, наша плохо причёсанная Жаден, могла бы ярче блистать, чем здесь?
Вот она уже спускается по лестнице – ей-Богу, точно такая же, какою удрала отсюда: чересчур длинное платье, подол которого изодран каблуками её туфель, пожелтевшая от несущегося из зала табачного дыма косынка а-ля Мария-Антуанетта, кое-как прикрывающая её юную тонкую шею с торчащими ключицами, приподнятое плечико и дерзкий рот со вздёрнутой верхней губой, нежный пушок которой превратился от слоя дешёвой грубой пудры в некое подобие усиков…
Я испытываю настоящую радость, что снова вижу её, эту уличную девчонку с вульгарной речью. Она тоже прямо скатывается с последних ступенек лестницы, чтобы кинуться ко мне и схватить мои руки своими горячими лапками: её многодневный загул нас странным образом как-то сблизил…
Она идёт за мной в мою гримуборную, и там я позволяю себе весьма сдержанно выразить ей своё осуждение:
– Я не нахожу слов, Жаден, это просто отвратительно! Разве так можно – бросать своих товарищей!
– Я ездила к матери, – говорит Жаден с самым серьёзным видом.
Но в зеркале она видит, что у неё выражение лица лгуньи, и её разбирает смех: её детская мордочка становится круглой и собирается в складки, как у ангорских котят.
– Да кто мне поверит!.. Тут, наверно, без меня сдохнуть можно было от скуки!
Она так и сияет от наивного тщеславия и в глубине души удивлена, что на время её отсутствия «Ампире-Клиши» не закрылось…
– А я не изменилась, верно?.. Ой, какие красивые цветы! Разрешите?
И её цепкие пальцы воровки, когда-то ловко хватавшие апельсины с рыночных лотков, вытаскивают большую тёмно-красную розу прежде, чем я успеваю распечатать маленький конвертик, приколотый к огромному букету, который ждал меня на гримировальном столике:
МАКСИМ ДЮФЕРЕЙН-ШОТЕЛЬ.
в знак глубокого уважения
Дюферейн-Шотель! Так вот, оказывается, какая фамилия у Долговязого Мужлана. С того вечера, как мы выступали в их особняке, я, ленясь открыть справочник «Весь Париж», в мыслях называла его то Тюро-Данген, то Дюжарден-Бомец, то Дюге-Труин…