Перед уходом мэтр спросил:
– Что у нас сегодня? Суббота?
– Да. Суббота.
– В следующую субботу оденьте ваш фрак и цилиндр и имейте в ваших руках зонтик. Непременно. В 11 часов вечера идите себе… – он назвал угол двух улиц. – К вам подъедет автомобиль-каретка. – Он назвал номер его и приказал записать и улицу, и номер. Липман записал. – Вы ходите себе на углу и полуоткрывайте, и закрывайте ваш зонтик. Это условный знак. Дверца откроется и вы войдете во внутрь автомобиля. С сидящим в нем господином обменяйтесь только нашими знаками и не разговаривайте с ним ни слова. Он уже привезет вас туда, куда надо.
– Куда, мэтр?
Тот усмехнулся.
– Липман, прежде всего, в продолжение всего и в конце всего – дисциплина, т.е. беспрекословное повиновение и нуль бесполезного любопытства.
– Слушаюсь, мэтр.
– А теперь до свидания.
Всю следующую неделю после третьего свидания с Дикисом Липман нигде не находил для себя места и покоя. Дома он почти не сидел. Его гнало на улицы, на площади, к людям. Он заходил и в рестораны, и в кино, и в театры, и к свом русским знакомым. Но и с людьми ему было тяжко. Не досидев до конца акта или картины, не допив стакана вина, он убегал из театров, кино и ресторанов и слонялся в одиночестве, иногда приходя в полное отчаяние от своих мрачных мыслей.
Ему хотелось бы с кем-нибудь поговорить, посоветоваться, отвести душу, иной раз хотелось до страсти. Но это было неосуществимо.
Жена – друг его молодости и зрелых лет, с которой он со времени их женитьбы и на одну неделю не разлучался, теперь не узнавала своего мужа. Он был рассеян, ко всему окружающему слеп и глух, раздражался из-за всяких пустяков, потерял аппетит, худел, желтел, по ночам плохо спал и просыпался со стонами, весь трепещущий.
Липман переживал мучительную внутреннюю драму, заставившую его в первый раз в жизни оглянуться на свое прошлое.
Ведь он верил в истину и во имя ее и для осуществления ее работал, укладывая все свои силы и все свое разумение. Истина его заключалась в следующем: его родной народ на протяжении всей своей сорокавековой истории глубоко несчастен, незаслуженно унижен и презираем всем человечеством. Он не обманывался, он отлично видел, что даже и теперь, в век демократических свобод, равенства и братства, когда в основу существования цивилизованных народов положены гуманитарные, правовые начала, когда еврейство так заметно выдвинулось на авансцену всей мировой жизни, органическое презрение и ненависть к нему далеко не изжиты среди других национальностей и иногда более или менее резко прорываются наружу. Такое оскорбительное, больно хлещущее по самолюбию отношение он не раз испытывал и лично на самом себе. Между тем, он фанатически, болезненно любил свой родной народ, непоколебимо верил в его всестороннее духовное превосходство над всеми остальными народами и растрачивал все свои силы на восстановление попранной слепою судьбой справедливости – на процветание и возвышение родного еврейства.