Раскольников стирал носки, отвернувшись от меня.
– Раскольников, здравствуй, – сказал я ему.
Он испуганно глянул на меня и еле качнул головой.
– Как жизнь? – Я никак не мог заставить себя улыбнуться, ближайшее время улыбок не предполагало. Но я не мог уйти из туалета, который стал уже надежней, чем чужая, жестокая казарма с новым запахом.
– Как жизнь твоя, Раскольников? Хорошо? Не рисуешь тут, нет? А что тут будешь делать? Носки стираешь, да?
Он не оборачивался и все молчал, и это бесило меня.
– А сам ты откуда? – спросил я. Ну хоть что-то скажет же он.
– Я из Москвы.
– А-а… Это – столица. Москва – столица Родины… – бормотал и вдруг вспомнил: – А ты знаешь, Раскольников, друг мой, что Жусипбеков там вот повесился? А?
Он перестал стирать, сдвинув руки, но не повернулся. Я качнулся с места и пошел к нему, на ходу набирая голос:
– Да-да, вот так вот – повесился подонок и вор, вор рядовой Жусипбеков. Наш с тобой боевой товарищ, сослуживец. И я теперь очень хорошо понимаю, почему он повесился там, и ты теперь это тоже понимаешь… Осталось только понять, как поймет это его мать. А для этого надо просто представить, что это повесился ты и твоя мать – есть же у тебя мать, да? – об этом узнает… – Я схватил его за плечи и повернул к себе – он плакал беззвучно, открыв рот, у него дергалось лицо.
– А ты ничего не хочешь мне сказать, друг мой, про рядового Жусипбекова, а? Который греб там и за салабонство, и за то, что товарищей своих же обкрадывал… Ты ничего мне сказать теперь не хочешь? Ты подумай… Думаешь, нет? А я вот теперь об этом часто думаю… Хоть я… Мне ведь…
Больше я ничего не сказал – пошел спать.
Мне не очень радостно вспоминать про салабонство, если честно. Если коротко, то больше всех били Петренко – он был сержант и сильный. Поэтому, когда через полгода мы стали шнурками, я не обижался на него за зверства – я понимал Петренко. На что уж я получал меньше от шнурков, да и то иногда рука прямо сама размахивалась для удара.
Ведь это огромнейшая сладость – видеть перед собой существо, которое, если б было человеком, было бы сильнее тебя, старше или умнее; существо, которое дрожит, примечая каждый твой жест и выражение глаз, и оно замирает в немой мольбе и уже ждет в томительном предчувствии, что ты решишь сделать с ним, – ему все равно уже, лишь бы скорее, хоть внутри все же надежда – а вдруг отпустит, а ты видишь эту душонку всю, все ее наивные хитрости, попытки задобрить, отвлечь, жалкие надежды на проходящего офицера или близкий ужин, а ты держишь ее в своих руках с пьянящим чувством упоения собственной властью: ты можешь сейчас ударить, сильно или слабо, отправить мыть туалет, покупать себе свежие газеты или выпить, потребовать спеть для себя песню – это сладость тем более острая, что ты сам великолепно помнишь себя в этой же шкуре, и ты презираешь ее за это и тем самым отвергаешь прошлое свое, себя от себя – это удивительно сладкое и горькое, тошнотворное чувство.