В четыре часа ночи или утра хохол наконец-то вышел на свободу, указал таксисту: «На Лосиноостровскую!» – и заснул на заднем сиденье.
Он проснулся в тот же день, в семь часов вечера – в электричке, идущей по Ярославскому направлению в сторону Москвы, за две остановки до конечной. Без куртки, сапог, шапки и чемоданчика типа «дипломат».
Скорым шагом (никто не обращал внимания на босые ноги) прошел в вокзал, там тепло, но мокро – нанесли с улицы и растолкли снег, уборщица ахнула, а больше под ноги никто не смотрит. Хохол позвонил Костяну. Жена равнодушно ответила: он сегодня поздно, наверное после девяти. Семь вечера. Два с половиной часа хохол ждал, чтобы позвонить наверняка, чтобы не клянчить еще один жетон на телефон. Алло. Костя, тут такая беда, приезжай, возьми старую обувку с собой. Только точно скажи, во сколько приедешь. А то я уже загибаюсь.
Костян приехал через сорок минут.
На стену повесили объявление «Предлагается икра». Стали брать и приносили обратно: какая-то не такая. Сперва поругались: ничего-то вы не понимаете в икре, когда вернули седьмую банку, прояснилось – им впарили порченый товар. Попытались раскидать по палаткам, но не пошло, Костян не туда поставил ящики: с мороза сразу к горячим батареям – через три дня нечего продавать.
Я, конечно, понимал, что когда-то придется писать про Бабаева. Мне хотелось. Я не мог сказать вслух, не мог подумать, но внутри выходило: после того, когда… Но ведь я не ждал его смерти. Я собирал материал. И чтобы закончить, мне не хватало, получается, этого. Чужая смерть заставляет запомнить твой день, твою минуту, когда ты узнал и что-то подумал и запомнил навсегда – так полностью и точно, как редко думаешь и помнишь, когда не ребенок, – вот все, что такое чужая смерть. Это – настоящий ты.
Чужая смерть, и все равно ничего не узнаешь о жизни. Ничего не изменится. Записал, и всё. И все равно солнце встанет, позовет крепкая власть мочевого пузыря, садись съешь что-нибудь, надо сходить за хлебом, звонит телефон – тот, кому нет нужды знать, перед которым неудобно или бессмысленно выглядеть унылым, он-то здесь при чем, никто не должен страдать. А я?
Я думал: Бабаев проживет долго, подрастет Терехова Ася и его запомнит. Но, мне кажется, ему бы хотелось, чтобы кто-то написал, сейчас, до. Помимо паршиво-скучных расчетов впавших в ничтожество после смерти советской власти (что чиновные глаза прочтут, узнают, умилятся и решающая земные вопросы рука поставит против фамилии «Бабаев» цифру на месте, где вечный прочерк) мои или чьи-то строки, кажется, были бы небезразличны Бабаеву сами по себе – нет человека, которого бы они интересовали больше, а я ждал: пусть умрет, но, но, но – не только.