– Устраивайтесь рядом, здесь свободное место. Миска и ложка есть?
– Спасибо, – тихо откликнулся Сушков. – Миску мне обещал староста. Простите за любопытство, здесь не принято задавать вопросов друг другу, но это происходит часто?
Он кивнул в сторону окна, и его разбитое лицо исказилось гримасой не то боли, не то страха. Съежившись, переводчик ожидал ответа, видимо надеясь, что сейчас сокамерник успокоит его, развеет мрачные мысли.
– По-разному, – уклончиво ответил Семен. – Вас сразу сюда отправили?
– Нет, – вздохнул Дмитрий Степанович, пытаясь поудобнее улечься на жестких досках. – А вы, простите, давно тут?
– Не очень, – буркнул пограничник, поворачиваясь к нему спиной.
Странный человек, этот бывший переводчик. Какая разница, сколько здесь пробыл человек? Сроки пребывания узников в камере смертников и вообще среди живых определяют те, кто их допрашивает. Пора бы понять такие простые вещи. А он даже в камере бубнит: «Простите, извините»... Неужели и с немцами так разговаривает на допросах? Хотя нет, похоже, он молчит – иначе его бы так не разукрасили, превратив лицо в кровоточащую маску с заплывшими глазами.
Поняв, что разговор окончен, Сушков притих. Вскоре послышалось его похрапывание – легкое, с чуть заметным присвистом.
– Обычно они расстреливают, предварительно раздев догола, – негромко говорил кому-то староста камеры, устроившийся в другом углу длинных нар. – Сегодня, наверное, очень торопились покончить и не раздели. У них все посчитано, – горько усмехнулся он, – даже одежда казненного стоит определенную сумму пфеннигов, а в Германии семье казненного приходит по почте счет и требуется оплатить услуги палача и затраты рейха. Какое гнусное кощунство...
Шелестел шепот старосты, похрапывал за спиной Семена бывший немецкий переводчик, провалившийся в тяжелое забытье, молчал лохматый Ефим, уставив неподвижные глаза в стену камеры, а в окна вползал рассвет – туманный, серый, обещая скорый приход нового дня допросов и пыток. Дня, который для кого-то из насильно собранных здесь людей станет последним...
* * *
Не успокаивали ни привычный письменный прибор каслинского литья, тяжело и темно громоздившийся на столе, ни старая лампа, так похожая на ту, что светила в доме его детства под Смоленском, ни выкуренная папироса, ни стакан крепкого, почти черного чаю – хотелось выйти из здания и, распахнув шинель, шагать по улицам, подставляя пылающее лицо и грудь холодному весеннему ветру. Забрести неизвестно куда по тихим старым переулкам и навсегда потеряться в них, среди потаенных особнячков и бывших доходных домов со сдвоенными окнами, среди гулких подворотен проходных дворов и зажатых глухими стенами узких проулков.