Завтра мог быть Париж, отъезд, ад – но сегодня было его.
Дора была около него, лежала в его объятиях, их губы встретились, и Доре казалось, что вся ее жизнь до того момента, когда она полюбила Пана, была только приготовлением к этому чуду поцелуя, который жег ее, бледнел и опять разгорался; она чувствовала себя вознесенной в небесные сферы, где было место только для их двух душ; ей казалось, что пережить это и вновь вернуться на землю – невозможно.
Она лежала в его руках почти без чувств, с полузакрытыми глазами, с побледневшими губами, с замирающим сердцем, а Пан, любуясь ее лицом, прекрасным, как белый цветок, смеялся и говорил ей:
– Афродита, вернись ко мне… Я хочу тебя… дорогая… говори… смотри на меня…
Он продолжал нашептывать ей нежные слова, все больше и больше разжигая пламя ее любви, а она, восхищенная, трепетала в его объятиях, как лист, сорванный весенней бурей.
Пан прижался к ее лицу горячей щекой.
– Это наш предрассветный час, час, о котором мы будем вспоминать всю жизнь.
Дора вздрогнула; в его словах ей послышалась смутная угроза. Она открыла глаза и быстро спросила:
– Вы намерены меня оставить… уехать?
Пан должен был объясниться. Он чувствовал, что момент был благоприятный.
Он быстро сказал с усмешкой, которую даже теперь не мог подавить:
– Я уже говорил вам, что Рексфорд держал себя дьявольски неприятно.
– Но ведь он не может разлучить нас? – спросила Дора. – И почему, Пан, почему Тони так суров? Он обыкновенно не бывает таким. Позвольте мне поговорить с ним; я знаю, я сумею заставить его понять.
Ирония этого положения доставила Пану миг горького удовольствия, но он тут же вспомнил, что должен привести Доре какую-нибудь основательную причину поведения Тони. Он выбрал ту, которая, по его наблюдению, всего легче задевает струны женского сердца, когда оно любит.
– Тони находит, что я слишком стар.
Он не сомневался в том впечатлении, которое произведут его слова, но такого горячего шумного протеста он не ожидал и был тронут.
– Вы стары, вы? – Дора даже рассмеялась. Ее забавляла такая жалкая критика ее кумира.
Как будто годы могли коснуться этого безупречного лица, этих густых курчавых волос, которые казались такими жесткими при солнечном свете и которые так приятно было ласкать!
– Семнадцать и… сорок, – пробормотал Пан, целуя ее.
Но она оторвалась даже от поцелуя, не в силах слушать такую ересь.
– Почти восемнадцать, мой дорогой. И если сложить наши годы и разделить пополам, получится двадцать девять, самый настоящий возраст, на котором, как говорит Джи, останавливаются все хорошенькие женщины.