Карлейля нисколько не смущали подобные выходки против него: он должен был высказаться в той или иной форме, и он высказался; и теперь ему мало было дела до того, как люди отнесутся к его словам.
В этих памфлетах сказалась раздражительность желчного человека, наложившая на всю жизнь Карлейля крайне своеобразный отпечаток. Его дневник наполнен почти сплошными воплями. Это своего рода плач Иеремии, но плач не об отечестве и не о человечестве, а о самом себе, о человеке, «о бедной, тщетно борющейся душе» среди беспроглядного хаоса, окутывающего ее со всех сторон. Ни сравнительная материальная обеспеченность, ни слава, ни знакомства и дружба с лучшими людьми своего времени – ничто, по-видимому, не могло утишить внутреннюю скорбь этого человека; его стенания заканчиваются обыкновенно коротенькими призывами к самому себе, вроде: бодрись, смертный; исполняй свой долг; делай свое дело; молчание!.. Но не подумайте, что перед вами угрюмый, мрачный, смотрящий на все исподлобья отщепенец. Этот проповедник молчания умел так говорить, что приводил в восторг светское общество Лондона; этот плачущий Иеремия умел смеяться самым непринужденным, заразительным смехом «во всю глотку». Истинная веселость всегда покоится на глубокой серьезности, и Карлейль действительно обладал тем «фондом веселости», о котором говорит Мирабо.
Дело, однако, шло уже к старости: Карлейлю было под шестьдесят. Несколько лет он уже мучился над своим «Фрицем» (Фридрихом), много читал, изучал разные материалы, или, как он выражается, «прижимал к своей груди нечистых тварей, прусских тупиц, в надежде подслушать тайны их сердца», и по обыкновению отчаивался. «Все еще, – пишет он в дневнике, – копаюсь – вожусь с Фридрихом… Нет слов выразить, как скверно чувствую я себя: совершенно одинокий, удрученный, онемелый, словно заколдованный! И целые дни, месяцы, даже годы пребываю я в таком недостойном, опустошенном, мучительно-презрительном состоянии, с открытыми глазами, но связанными руками. О милосердное небо! Разве я никогда уже не оживу более, разве мне так и суждено оставаться погребенным под тиной до конца дней моих?.. Проснись! Воспрянь!.. Здесь, на земле, для меня нет иной радости, нет иной жизни, кроме труда!»
От трагического до смешного один шаг. История с петухами показывает, до чего раздражителен был Карлейль в это время. Он искал безусловной тишины; малейший шум мешал ему работать; кроме того, он страдал бессонницей. Как назло, в том же доме, где он жил, кто-то развел кур. Пение петухов приводило его в бешенство; он клялся, что перестрелял бы их, если бы у него было ружье, проектировал закупить их всех и извести, снять весь дом и так далее. «Петухи должны, – пишет он жене, – или быть выселены вон, или погибнуть. Это дело решенное. И я сам сделаю все это, если мне никто не хочет помочь…» Наконец было решено устроить наверху, под самой крышей, отдельную комнату с двойными стенами и со стеклянным потолком; таким образом он мог вполне изолироваться; впрочем, Дженни все-таки скупила петухов и зарезала. В этой своеобразной комнате Карлейль и писал своего «Фридриха». Целый ряд горестных событий: непонятная размолвка с Дженни, болезнь, смерть леди Ашбертон, которую он высоко ценил и с которой был в самых дружеских отношениях, и в особенности смерть матери – все это легло тяжелым камнем на измученную душу Карлейля.