— Какие шутки, Валентин Иваныч. — Шапелкин был весел и возбужден, и оттого его а так не слишком завершенные жесты обрели дополнительную резкость и угловатость. Слова застревали у него в горле, распирали впалую грудь, раскачивали его то вперед, то назад: — Какие шутки, да, удача, во как! На стройке-то цемент еще дают в счет будущей сметы. Две машины обещались, приезжайте, говорят, об чем разговор — после сочтемся. Не сомневайтесь, говорят, две машины, да. Хватит теперь цементу-то, а, Валентин Иваныч! Живем! Теперь только съездить за ним осталось как положено, завтрева с утра. — Бригадир вновь, как к высшему аргументу, обратился к бутылке «сучка», которая, как назло, застряла в узком кармане телогрейки. Шапелкип переживал, волновался, и потому возникало нешуточное опасение, что он либо порвет карман, либо разобьет бутылку.
Отец бережно взял Шапелкина за локоть.
— Ну, конечно, съездим, Степан Палыч, какие могут быть разговоры, куда надо, туда и съездим. Для того мы здесь и остались. Только я опять прошу тебя, постарайся, чтобы машины сразу были. Чтобы как встать, так и поехать.
…Саня лежал, завернувшись в одеяло по горло, и никак не мог заснуть, картины нынешнего вечера, то в одном, то в ином порядке проплывали у него перед главами, и он не мог их уловить: их логики и взаимосвязи; он старался понять, где, когда, в какой момент совершил он непростительный промах — в лесу ли, у томной быстрой воды, или за столом, или, может быть, еще раньше, в самом начале, когда дернул его черт за язык произнести тс самые роковые фразы, с которых началась вся эта постыдная история. Ведь если бы он промолчал тогда, если бы поверил своему самому первому предчувствию, то ничего бы не случилось, и не горело бы сейчас лицо от нелепого стыда, и не было бы той унизительной обиды, которая поместилась где-то под ребром и ноет, как внезапно открывшаяся язва.
Он глядел в потолок, почти невидимый во тьме, и различал на нем то Наташино лицо, каким он его увидел впервые, высокомерное и растерянное, с блестящими фарфоровыми белками глаз, то мокрое шоссе, убегающее за горизонт, то облако удушливой цементной пыли, поднимающейся из силосной ямы, словно пар из бани,
— Страдаешь?
Саня повернул голову. Алик Гусев белел во тьме призрачно своим круглым, большим лицом.
— Думаю, — ответил Саня.
— Это правильно, — Гусев вздохнул, — страдать ни к чему, а думать надо. Ты меня прости, конечно, но я сразу понял, что это дохлый помер.
— Что «дохлый номер»? Ты о чем? — Саня сразу же догадался, что Гусев имеет в виду, но из самолюбия и странного желания разбередить рану сделал вид, что не понимает, о чем идет речь. Плохо, впрочем, сделал. Ладно еще, что в темноте не видно, как запылали его щеки.