Я с превеликим трудом приподнялся на руке и сел.
Меня тут же замутило, пробрала дрожь.
Как только спала пелена «зефирной» иллюзии, навеянной горячечным бредом пробуждения, навалившаяся реальность тут же вернула и обыденные, свойственные поганой бренной жизни, ощущения.
И улетев, этот "шоколад мимозного настроения" прихватил с собою заодно состояние отрешённой эйфории.
Оставив в гадкое наследство полный набор мерзопакостей, тут же ринувшихся на захват сданных было ими позиций.
Меня обильно вырвало. Водою.
Если б в меня можно было натолкать дрожжей и сахара, да прислонить в тёплом месте к горячей стенке, и оставить так подремать, то через пару дней из бурдюка моей шкуры можно было бы хлебать брагу. Во мне воды, казалось, было столько, что я могу не пить теперь месяц.
Тело ломило и от холода, и от перенесённых «кувырков», обильно сдобренных «дружескими» тычками и оплеухами "от Трубы". Как "от Кутюр"…
А более всего — от безграничной, высосавшей и раскатавшей меня в лепёшку, усталости. Того неизмеримого, бескрайнего равнодушия тела, впавшего в состояние двигательной прострации, в котором ему абсолютно не подвластно и находится вне всякого понимания такое явление, как "движение".
— Здравствуй…, чёрт… — свистящие, со всхрипом слова словно выталкивало из меня насильно, как сжатым воздухом.
Я сказал ему слова «приветствия», хотя всё во мне пыталось напрячься, собраться в пружину, аккумулироваться… для одной-единственной цели.
Я был уверен, что данная цель была самой благородной и возвышенной в оставшемся при памяти мире, стоящей даже того, чтобы после этого упасть без сил и больше не встать.
Это — дать ему в зубы.
Дать так, чтобы он тут же проглотил их — разом все, прямо вместе с перемолотыми в кашу дёснами, пузырями солёной густой крови и мелким крошевом разбитых вдребезги челюстных костей.
Авось пригодится всё это «хозяйство» к старости, когда освоится, срастётся и станет на новое место. Где-нибудь в районе прямой кишки!
…Эта гнида улыбалась…
Будто почуяв мои мысли, он резво отпрянул от меня, вскочив с корточек, на которых сидел, уставившись своими наглыми буркалами мне в синюшное лицо.
Словно рассматривая меня, как козявку на лацкане пиджака.
…И всё-таки он меня боится…
Даже здесь, у себя. Даже в таком моём состоянии. Даже имея при себе пистолет, который я уже успел заметить на его поясе…
Что же, это радует…
Значит, ты всё же не забыл, с каким усердием я вколачивал в тебя то, за что сейчас и пришёл за тобой, мой не имеющий права жить друг…
Но ты улыбаешься…
Так скалится в растерянной и хмурой улыбке псарь, к которому принесли израненного, еле живого кобеля, слава о злобе и кровожадности которого дошла и до его ушей.