— Мишка? Помню. Вскружил девке голову да уехал. Потом спохватился, назад за ней, а она в Харьков замуж-то вышла... Постойте, а вы не товарищ Варакин? — спросил инвалид с подозрением.
— Нет. Миша в плену. В Германию увезли его.
— А вы полюбили ее... Откуда мне было знать-то, товарищ подполковник! Вы сами спрошали с хитрым подходом: про того, про другого, — словно оправдываясь, сказал инвалид. — Я бы чуял, так остерегся бы... — Он затянулся дымком папиросы и сам себе возразил:— А чего остерегся бы? Не нынче так завтра узнать... Могилки в лесу. Десять братских могилок не так далеко, вон там, — махнул он рукой, — почти у самой дороги. Колонки на них деревянные красные в память поставили, звездочки сделали.
— И Катя там?
— Вместе с другими. Вся земля у нас нынче в любимых могилках. От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось, у кого мамаша, а у того дитя или муж, или, просто сказать... Ну, я, товарищ, прозяб. Идем, что ли? Ведь дождик!
Бурнин зажег спичку. Инвалид распахнул дверь, и, согнувшись, оба вошли в землянку. Здесь, правда, было теплее.
— На детишек не наступи, — остерег еще раз инвалид. — Пробирайся сюды, за мною. Тут лавка стоит. Покормить тебя нечем, а уснешь, то поспи до утра. Я-то на лавке спал, а теперь подберусь к хозяйке. Так ты тут ложись...
Минуту спустя Бурнин услыхал шорох сена, едва шелестящий шепот и вздохи хозяина и хозяйки. Во мраке землянки слышалось дыхание нескольких человек. Красненький огонек папиросы Анатолия вспыхивал и таял во тьме.
«От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось»! — думал Бурнин. — Да, добивать, добивать эту нечисть, задушить в ее логове до конца, чтобы больше не пахло фашизмом. И если за всю пролитую кровь, за все погибшие жизни, за слезы и боль оставшихся «сиротливых сердец», за то, что живые люди живут под землей, в могилах, как вот эта могила, за калек, потерявших ноги, — если за все это надо отдать свою жизнь, то не жалко. Только бы никогда оно больше не повторялось, это людское проклятье!.. Эх, Катя, Катя, красивая, смелая Катя! За пулеметом, значит... Эх, Катя!..»
Утром раненый тринадцатилетний Федюшка проводил его к партизанским могилам. У Кати не оказалось даже отдельного бугорка, над которым Анатолий мог бы постоять в скорбном и одиноком молчании в течение отведенных ему судьбой двадцати минут. Катя лежала в одной из десятка братских партизанских могил, и Федюнька не мог сказать, под каким из дощатых обелисков, выкрашенных красной краской и увенчанных звездочкой, лежало то, что осталось от Кати.