«Ведь сколько же раз я говорил вам, что основная ваша ошибка заключается в том, что вы недооцениваете значение человеческих глаз. Поймите, что язык может скрыть истину, а глаза – никогда! Вам задают внезапный вопрос, вы даже не вздрагиваете, в одну секунду вы овладеваете собой (…) но, увы, встревоженная вопросом истина со дна души на мгновение прыгает в глаза, и всё кончено».
Это, как вы, несомненно, догадались, цитата из Булгакова, из «Мастера и Маргариты».
Так вот. Смотрите, смотрите на влюблённых! Им хорошо друг с другом. Они разговаривают, шутят, смеются. А их глаза? И глаза у них тоже смеются. Но как-то мгновенно становятся серьёзными и как бы безразличными к тому, что они должны были бы выразить. И эта их серьёзность, это безразличие выдают, что не выражали они главной приметы влюблённых, – радости от общения друг с другом. А не выражали, потому что большинство теперешних актёров не умеют жить в своей роли.
«Это не для самооправданья», – как написал однажды в чудесном стихотворении Давид Самойлов. Оправдываться не собираюсь. После сценария Ольшанского на моём столе оказывалось немало других, быть может, и гораздо худших. Я втянулся в написание редакционных заключений. И писал их лихо, так что Скрипицын только одобрительно покрякивал, почитывая.
Я был как гоголевский Хлестаков. Помните? «.Этакая крыса, пером только – тр, тр. пошёл писать». Конечно, не желая того, он говорит это именно о себе и таких, как он. Ведь он так и начинает своё жизнеописание в доме Городничего: «Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге». (Разрядка в цитате, как вы понимаете, моя.)
Вот и я на пишущей машинке – только «тр, тр», – и безликое заключение готово. С начальником отделения я на дружеской ноге не был. (Как, впрочем, и Хлестаков, который тут привирает.) Но он был мною доволен. Столоначальник – тоже. А уж я-то (подражая гоголевскому стилю), я-то как был доволен этим своим местом!
* * *
Я пришёл в Комитет за несколько месяцев до открытия первого Московского международного кинофестиваля, который тогда был в диковинку, как перед этим Всемирный фестиваль молодёжи в 1957-м году, Международный конкурс имени Чайковского в 58-м или американская выставка в Сокольниках в 59-м. Попасть на подобные мероприятия было заветной мечтой москвичей. На конкурсные и внеконкурсные просмотры фильмов билеты распределялись в основном по предприятиям. В свободной продаже их почти не было или они быстро заканчивались. А для нас, работников Госкино, броня была в любом кинотеатре. Подходишь к окошечку администратора, извиняешься перед стоящей к нему очередью, суёшь в окошечко своё удостоверение и покупаешь два билета на очень неплохие места. Показы обычно составлялись хитро – в один сеанс втюхивали два фильма: какую-нибудь слезливую румынскую мелодраму, или утомительную музыкальную картину из Индии, или египетскую – с неправдоподобной даже для дошкольника героикой войны, а в конце показывали фильм, ради которого зрители проглатывали бездарную муть первого, – французский, итальянский, английский, испанский, шведский, американский. Пресса писала об удивительной доброжелательности московской публики. Я назвал бы это не доброжелательностью, а въевшейся в сознание народа привычкой получать малосъедобный продукт в довесок к съедобному. Привычка укоренилась, сделалась правилом, против которого роптать не полагалось. Да и не роптали – давно смирились!