Лакей вернулся сказать, что коляска подана. Патрик накинул пальто, взял шляпу, замешкался на пороге, страстно желая оглянуться, но сдержался. Снаружи накрапывал дождь, первый в эту весну. Здесь, на площади, хорошо было слышно, как внизу ревёт река, стремясь освободиться от груза неповоротливых льдин, как ледяные корабли грохочут и трещат, сталкиваясь, наползая друг на друга, раскалываясь на куски…
Хуго помалкивал, утратив обычную весёлость, и только лошадям было всё нипочём: они знай себе беззаботно несли коляску под гору, радуясь быстрому движению, тёплому парному воздуху и ровному пути.
Вечерело. Небо было сплошь затянуто мутной пеленой, цветом похожей на безбожно разбавленное молоко. Патрик представил себе Вальтера, катящего среди опускающегося тумана, в дорожном экипаже или в карете, по просёлочным дорогам вслед за верховым. Дай бог, чтобы весенняя распутица не задержала их в пути. За весь сегодняшний день никто ни разу не подошёл к Патрику с вопросом о юном герцоге. О нём вообще не вспоминали, словно всё давно было решено, словно его и вовсе не существовало. Пройдёт два-три дня, Оттона похоронят, Эдвард сядет на трон. Герцогство вновь обретёт правителя, а значит, и центр равновесия. Никто никогда не узнает о яде: Мариэнель будет молчать, хотя бы из-за инстинкта самосохранения. Все сочтут, что Оттон умер от неизлечимой болезни печени – не он первый, не он последний.
Патрик не мог сейчас думать о том, что станет с Вальтером. Он хотел сперва оплакать мёртвого герцога. Но слова казались безжизненней глины, а ритм вяло трепыхался, словно останавливающееся сердце.
Дома, в своём кабинете, где он заперся после ужина, к которому едва смог притронуться, поэт устроился в кресле и закрыл глаза. Сквозь окна снаружи волнами наплывала ночь, электрическая лампа слабо потрескивала и позванивала раскалённым золотым нутром. Лист бумаги, бледный, как лицо Гельмута Адвахена, выглядел столь же упрямым, своевольным и неприступным. Патрик в раздражении принялся бездумно покрывать его поверхность мелкими рисунками, словно те были знаками освобождающего заклинания. Он хотел искренности, но уже не чувствовал ни боли, ни тоски – одну пустоту и тревожное ожидание чего-то. Из этого не складывают погребальных песен, об этом не поют в славословиях.
Он вдруг ощутил слепую бессильную ярость. Едва в его жизни что-то начинало складываться как надо, являлась смерть и отнимала у него всё. Он потерял семью, родину, двух возлюбленных, друга, а теперь ещё и милостивого покровителя.
– За что, Господи? – спросил он беззвучно, словно Бог читал по губам, как Вальтер. – Если бы ты одарил меня великим талантом, а взамен лишил бы всего – я не роптал бы, я знал бы, за что плачу. Но я – просто ремесленник, чеканящий пряжки для туфель и кующий булавки из того же материала, из какого Челлини делал вазы редкой красоты. Разве этого не довольно?