— Гау, гау! — говорит человек.
Но пес не отвечает.
— Ты не хочешь, чтобы я тебя увел? — Сын Божий наклоняется, хочет потрепать собаку по загривку. Но Блут опускает голову — низко, до полу. Он не хочет, чтобы к нему прикасались.
— У-гм! — говорит человек.
Но пес не отвечает «у-гм», вместо этого он скулит. Взгляд его глаз, спрятанных в курчавой шерсти, поднимается, смущенный и униженный; он направлен не на Сына Божия, который стоит прямо перед Блутом, но назад, за спину собаки, и уши ее также обращены назад и прижаты к голове, и Блут призывает пустыню, тьму и вечные муки, любой собачий ад, лишь бы в нем не было этого человека.
Сын Божий тащит его за собой, теперь он хочет увести пса.
— Я пришел за тобой! — говорит Сын Божий.
Но собака в отчаянии, она отчаянно скулит, вырывается из рук, убегает под кровать и снова скулит оттуда.
— Странно! — говорит Сын Божий. — Он передумал!
Что все это значит?
Пес Блут знает, что не может уже уйти с Сыном Божиим после того, что сделал. Он больше не может быть собакой человека, другом человека.
Что это значит? Причастен ли он, пес Блут, к людям или не причастен? Принадлежит ли к их миру?
Мне хотелось бы увидеть других: самого Гитлера, к которому пришел бы приставленный к нему Сын Божий, и он понял бы наконец, что творит, и завыл, и убежал бы под кровать скулить. Или любого из немцев Гитлера, из ополченцев Муссолини, из всех, кто наделал дел по всему миру — в Испании и в России, в Греции и во Франции, в Сицилии, в Словении, в Китае и в Ломбардии, кто смеялся над тем, что делал, а теперь бы убежал под кровать скулить. Я хотел бы увидеть Пипино, полковника Джузеппе-Марию, капитана Клемма. Спрятались бы они под кровать? Завыли бы?
Но не в этом ответ, которого мы ищем. Может быть, они и завыли бы. Ведь они собаки. Может быть, они и убежали бы под кровать скулить. Но мы хотим знать другое. Не то, свойственно ли человеку скулить. Но свойственно ли человеку делать то, что делают они, — творить несправедливость.
Свойственно ли это человеку?
Мы хотим знать, свойственно ли человеку делать то, чего мы не станем делать уже потому, что так делают они. И что мы можем сказать о них лишь по виду, не испытав того, что испытывают они? Можем ли мы знать об этом что-нибудь?
Но ведь и на нашей стороне есть люди, о которых мы судим лишь по виду.
Например, Эль-Пасо. Мы рассказываем о нем, но из всего, о чем мы говорим, ничто не испытано нами, не вошло в нас: мы лишь видим и говорим. Мы можем потешаться над тем, что он делает.
Ведь потешается же Гракко, который говорит о нем: «Посмотришь, что за тип!» Но он не может ничего сказать о том, что у него в душе, хотя может сказать это об Орацио и Метастазио, о Фоппе и Шипионе, о Барке Тартаро, о каждом простом и мирном человеке. Никто из нас не может сказать о нем то же, что мог бы сказать о самом себе.